ЖАНРЫ

Год рождения тысяча девятьсот двадцать третий
Шрифт:

Так вот эта драматическая эпопея «Великого переселения» воспроизводилась «в лицах», и так весело, с таким юмором, что представление шло под несмолкающий хохот, а сопровождающая его песня стала гимном института. Песню эту сочинили и исполняли под гитару два общепризнанных барда — Сергей Боярский и Сергей Николаев. Оба они ушли на фронт с третьего курса, но вернулись после ранений инвалидами, намереваясь окончить институт. (Сын Боярского, Михаил, теперь тоже поет под гитару и очень популярен, а Николаев — актер Пушкинского театра).

Из этой длинной и веселой песни помню некоторые куплеты:

«От Севера до Юга Мы шли с тобой, подруга, От Ладоги к Каспийским берегам. Пускай нас мочит дождик, Пускай морозит вьюга, Мы все ж вернемся к Невским берегам! На родную Моховую Мы придем издалека — Ведь недаром уходили, Говорили — Ну пока! Пока!.. На Минеральных водах, Мы ели бутерброды, И пили прохладительный нарзан. И как это случилось, Что все переменилось, И нам пришлося драпать на Баксан… А дорога института Широка и далека, Ведь недаром уходили, Говорили — Ну, пока! Пока!.. И мамочки, и папы, Все научились драпать, И стали вроде конницы лихой. Кто бросил чемоданчик, Кто вывернул карманчик, А кто пришел в Осетию босой. А дорога института Широка и далека. Ведь не даром уходили, Говорили — Ну, пока! Пока! Идет печально мальчик, Идет по дороге в Нальчик, Никто его не встретит на пути, И вузов представитель, Сбежал, оставив китель, И даже управдома не найти… А дорога института Широка и далека…» и т. д.

Через несколько лет мне рассказывали, что когда институт вернулся в 1945 году в Ленинград, то, выйдя с вокзала на Невский, преподаватели и студенты построились рядами и пошли посредине проспекта, распевая во все горло:

На родную Моховую Мы пришли издалека! Ведь не даром, уходили, Говорили — Ну, пока! Пока!

Меня, к сожалению, тогда вместе с ними не было…

А той осенью 1943 года для меня началась веселая и суматошная жизнь. Меня быстро приняли в свой кружок театроведки-старшекурсницы (поселили в их комнате) и начали всячески опекать. Достали какой-то фанерный щит «передовиков производства» и, положив его на ящики письменного стола, устроили мне шикарное ложе. Мое зимнее, «под каракуль», пальто было в качестве матраца, а все бельишко, завернутое в узелок, подушкой. Осудили мою прическу — сколотые за ушами косички, долго вертели во все стороны и наконец решили, что мне нужна прическа из пышно взбитых волос (для этого надо было накручивать на ночь пряди волос на тряпочки). В результате получалась прическа в стиле конца XIX века — на прямой пробор, а сзади волосы заколоты шпильками в большой узел, спускающийся на шею. Преобразовав таким образом свой облик, невольно захотелось и платья немного удлинить, и двигаться спокойнее, и реагировать на все сдержаннее, «по-взрослому». Мои наставницы все это одобрили. Но когда я, по примеру некоторых актрисуль, попробовала накрасить себе ресницы, строго отчитали меня и убедили, что это "не мой стиль" и что косметика делает меня вульгарной. Как и сережки (была и такая попытка). Все эти уроки оказались благотворными — более никогда не соблазняли меня внешние украшения. Помогли они продать на барахолке мою военную форму и русские сапожки. Взамен приобрела я черные «лодочки» и отрез темной ткани, из которой сшила удлиненную юбку-клеш. Так было завершено мое «внешнее оформление». Среди таких мирных домашних забот я чуть не забыла, что мне еще предстоит сдать вступительные экзамены. Когда я пришла на собеседование к преподавателю по истории театра — очень деликатному, худощавому до изможденности И.И. Шнейдерману, то он быстро убедился в том, что мои представления о театре весьма поверхностны. Помолчав, предложил мне подумать над парой вопросов, которые он мне задаст сейчас, а отвечать на них можно завтра или даже послезавтра… Кроме того, мне надо написать рецензию на спектакль или фильм. Вопросы были: о Станиславском (к счастью, я читала и «Жизнь в искусстве», и «Работу над собой», правда, еще давно, в Рождествено). А второй вопрос был о пьесе Ибсена «Доктор Штокман». От растерянности, уловив только неизвестное мне имя какого-то «доктора», я даже не поняла, что он имеет отношение к Ибсену, о котором тоже ничего не знала, кроме того, что он написал «Пер Гюнта». Пришла я в комнату к моим театроведкам совсем убитая: «Про Ибсена надо, и еще про какого-то доктора… Штокана, что ли…». Девчонки хохотали, а потом весь вечер рассказывали о драматургии этого норвежского драматурга и о самых важных этапах в истории русского театра. Моими учительницами были Дина Шварц (последние двадцать лет — бессменный зав. литературной частью Большого Драматического театра им. Горького, у Товстоногова), Кира Заремба (тоже теперь известный театровед), Валя Ковель [30] (актриса Пушкинского театра, а последние годы — БДТ). На следующий день смотрела фильм «Принц и нищий», написала рецензию (к моему удивлению, это мое самостоятельное сочинение даже одобрили мои опекунши). Полистала в библиотеке книги о театре (так приятно было сидеть в библиотеке, среди студентов, будто мирное время…). На следующий день благополучно сдала экзамен и была зачислена на театроведческий факультет.

30

Ковель Валентина Павловна (1923–1997) — русская театральная актриса. Народная артистка СССР. Актриса Большого драматического театра им. А.М. Горького (ныне АБДТ им. Г.А. Товстоногова), где работала до конца жизни.

Среди студентов встретила нескольких знакомых, которых помнила еще по работам на рытье окопов под Ленинградом, встречала в бомбоубежище института. Среди них Люсю Красикову, очень простую, располагающую к себе. Полненькая, широколицая, с громким голосом и смехом она, на мой взгляд, была не похожей на студентку актерского факультета, мне легче было представить себе Люсю среди девчат на сенокосе или на посиделках (кстати, она и частушки отлично умела петь). Но, как я поняла позднее, эти данные «простушки» особенно ценились постановщиками спектаклей. И еще больше удивилась я, когда узнала, что Люся замужем, и муж ее — красавец Юрочка Хочинский. Юрочка оставался таким же «принцем» из сказок Шехерезады — меланхоличным, томным, принимающим как должное суетню вокруг себя. А теперь вокруг него неустанно хлопотали две женщины — Люся, которая хотя и с юмором, но всячески старалась освободить Юрочку от всех тягот кочевой жизни, и его мама, худенькая седая женщина лет 45-ти, у которой после смерти мужа вся жизнь сосредоточилась в любви к сыну, к невестке, к будущему ребенку, который должен был появиться через несколько месяцев. Возможно, что не о такой жене для сына она мечтала, но выбор сына был для нее непререкаем: раз Юрочке с этой женщиной хорошо, значит и для нее она хороша.

Юра, в качестве главы семейства, должен был зарабатывать, и эта нелегкая в те годы проблема разрешилась необременительным и даже приятным для него образом — за ним все более утверждалась известность эстрадного певца, и его наперебой приглашали с концертами в различные клубы и организации. У него был приятный «бархатный» баритон, а репертуар — самый популярный: «Землянка», «Вечер на рейде», «…ты все так же будешь нравиться в этом синем платьице», «В парке Чаир распускаются розы». И, конечно, только что появившаяся песня из кинофильма «Два бойца», которую не могли слушать без слез — «Темная ночь». Юра, кажется, один из всех студентов института имел тогда твердый заработок за счет концертов. У остальных в основном были шефские концерты и только изредка платные.

Было забавно наблюдать, как в день концерта обе женщины оберегали дневной сон Юрочки, потом священнодействовали с облачением его в парадную форму (и костюм, и белая рубашка, и ботинки — все единственное, все чиненное-перечиненное). Встречали после концерта с возгласами, спешили дать умыться, усадить за стол, тревожно спрашивали, хорошая ли была публика, как принимали. Юра отвечал коротко, с нарочитой невозмутимостью вынимал из внутреннего кармана заработанные деньги, а из боковых карманов выгребал груду записок с «заявками», а иногда и с объяснениями в любви от своих многочисленных поклонниц. Люся перечитывала их все, возмущенно пофыркивая, но, видать, была довольна такими свидетельствами успеха своего «принца».

Семья Хочинских занимала особое положение, так как была пока единственной семьей в институте, так сказать, «показательной». Всем было приятно побывать в домашней обстановке, которую они сумели создать в своей крохотной мансарде. Я стала запросто бывать у них после того, как выяснилось, что могу шить всяческие распашонки и чепчики.

Однажды я зашла к Хочинским и застала там шумную компанию, как это частенько случалось в те вечера, когда Юра был свободен от концертов. «Хозяин дома» восседал за столом возле полуведерного закопченного чайника. По карточкам выдали постный сахар и по этому случаю каждый внес свою долю в общий фонд и мог теперь до отвала упиваться чаем, заваренным Юриной мамой на каких-то только ей известных душистых травках. Одни уже кончили чаевничать и понемногу исчезали «по-английски», другие спешили занять освободившиеся места, кто-то рассказывал с серьезным видом нечто такое, что все остальные покатывались со смеху, на супружеской койке возле гитариста утеснилось, как кильки в банке, не меньше десятка любителей хорового пения и сосредоточенно разучивали вполголоса какую-то новую песню. Юрочка взирал на все это со своей неизменной благожелательной улыбкой. Люся одновременно встревала в разговор, подпевала гитаристу и следила за тем, чтобы напоить всех поочередно чаем из нескольких разнокалиберных кружек.

У окна, отстранившись от всех, курил высокий парень в гимнастерке, синих галифе и сапогах. «Фронтовик? Но почему без погон? И такая пышная шапка курчавых волос, вроде не полагается по уставу…». Люся окликнула его, протягивая стакан чая, и я узнала Арнольда Бернштама, Альку, с которым так мимолетно встречалась в Ленинграде. «Школьный друг Юры», — представила его Люся. «Да мы вроде знакомы», — негромко откликнулся он и пожал мне руку. Меня смутил его строгий неулыбчивый взгляд. Спросил только, на каком я факультете (как и раньше, обращаясь на «вы», отметила я), вроде не услышав ответа, тут же будто выключился, отошел и снова застыл, прислонясь к оконной раме и отхлебывая чай из стакана. Он изменился за эти два года — еще пышнее стала его шевелюра, суровее срослись над переносицей темные брови, заострились черты смуглого лица. Военная форма подчеркивала его подтянутость, широкие плечи, сдержанность движений и жестов. И, главное, про него уже нельзя было сказать «мальчик» — стал взрослым.

От Люси узнала, что после гибели отца Арнольда в ноябре 1941-го мать его, Нелли Борисовна, долго болела и, видимо, что-то случилось у нее с психикой. Арнольд ухаживал за ней, как за ребенком, всю блокадную зиму. Весной 42-го они выехали в Саратов и, немного оправившись, добрались до Новосибирска, куда раньше была эвакуирована сестра его матери Клара Борисовна. Алик поступил на заочное отделение истфака Томского университета и за один год прошел два курса. Нелли Борисовна начала поправляться, но весной 43-го у нее внезапно случился инсульт, и она умерла. Алик очень тяжело переживал кончину матери и с тех пор совсем замкнулся в себе, много занимается, подрабатывает ночами на разгрузке барж, а свободными вечерами бывает только у Хочинских. Он никогда не вступал в общую болтовню, пережидал, когда уйдет очередная веселая компания, и тогда начинал рассказывать Юре о том, что интересного читал в библиотеке, о чем думал, к каким выводам приходит. (Он продолжал начатую еще в Ленинграде работу по проблемам политэкономии социализма). Юра внимательно слушал его, иногда возражал, и тогда Алик горячился, вскакивал, начинал быстро ходить из утла в угол, говорил быстро, увлеченно, стремясь разъяснить, убедить. Я иногда присутствовала при таких дебатах, но мы с Люсей бывали заняты шитьем одежек для новорожденного и почти не прислушивались к разговорам мужчин — слишком уж далекой и непонятной была для нас суть этих споров. Иногда Юра пасовал перед полемическим напором Альки: «Кончаем! Я на сегодня уже ничего не воспринимаю», а Люся без церемоний напоминала, что уже поздний час, и мы уходили вдвоем. Чувствовалось, что он еще не остыл и мысленно продолжает диалог. Я задавала какой-нибудь вопрос, касающийся тех проблем, о которых они толковали с Юрой. Кое-что из их разговоров у меня в голове все же невольно застревало. Алик, сперва недоверчиво покосившись, — «А вам это действительно интересно?» — начинал объяснять вроде нехотя, потом увлекался, один вопрос цеплялся за другой, и в результате разражался целой лекцией. Настроение у него улучшалось — дар пропагандиста был явно присущ ему. Любопытно, что я, задавая сначала вопросы только для того, чтобы показать, что и мне не чужды «серьезные интересы», постепенно начинала понимать суть тех вещей, о которых раньше и не задумывалась, и уже расспрашивала его, не стесняясь обнаружить свою дремучую неграмотность во всем том, что в школе называлось скучным словом «обществоведение» (а по этому предмету, между прочим, у меня была даже четверка). Обнаружилось, что ответ на любой вопрос общественного характера у меня сводился к усвоенному «правилу» или лозунгу. Не помню сейчас конкретных тем разговоров в те осенние вечера в Томске, но знаю, что первым и важным итогом было осознание того, что мне необходимо учиться размышлять обо всем самостоятельно и не бояться подвергать сомнению любые догмы. Сохранилось ощущение того, что именно в тот год начался процесс моего внутреннего взросления, будто я с одной ступеньки жизни перешла на другую.

Внешние события между тем развивались своим чередом. В октябре институт наконец переехал в Новосибирск и начались занятия. Под общежитие отвели две громадные комнаты на верхнем этаже серого дома на центральной площади (сейчас там на первом этаже — Дом книги, а на верхнем размещаются всякие учреждения). Почти вплотную друг к другу стояли двухэтажные металлические койки и, таким образом, в каждой комнате разместилось около семидесяти человек — и преподаватели с детьми, и студенты. Исключение было сделано только для Хочинских — для них переоборудовали умывальную комнату, и они поселились в этой серой коробке с цементным полом и сетью водопроводных труб по стенам. Но даже и тут сумели создать видимость уюта и домашности.

Поделиться с друзьями: