Год рождения тысяча девятьсот двадцать третий
Шрифт:
Общение в камере с людьми на первых порах казалось благом (сначала нас было четверо). Но очень скоро понял: необходимость жить нос к носу на таком маленьком пятачке с людьми тебе чуждыми, зачастую больными душой и телом, изо дня в день, без отдыха — очень трудное испытание… И как же я был счастлив, когда меня за строптивость на допросах наказали и сунули в одиночку! В общей сложности в одиночке я провел месяцев восемь, и должен сказать, что особенной тоски, мучений одиночества не испытывал. Мне тогда особенно хорошо и остро думалось. Вот от отсутствия карандаша, бумаги — страдал. Раздражала необходимость тратить усилия на то, чтоб все продуманное раскладывать в памяти «по полочкам» до лучших времен, когда можно будет оформить письменно. Научился и этому. Но в целом, когда привык к ритму тюремных дней, к ночным допросам, то пребывание в одиночке расценивал как «творческий период». Тогда я пересмотрел заново многое из того, что знал и думал до сих пор, нашел некоторые логические ошибки в прежних выводах, пришел к принципиально новым решениям. Между прочим, именно в одиночке у меня сложились мысли о Средневековье как о чрезвычайно важном периоде для понимания природы социальных потребностей, и, «законсервировав» этот материал, я использовал его спустя двадцать пять лет в своей дипломной работе.
Тосковал очень по тебе. Выцарапал на стене — НИНА, просыпался, смотрел на имя, и это было радостью. Утешался мыслью, что ты уже в Ленинграде и что отвлек этим от тебя опасность. Понимал, что вряд ли встретимся когда… Но эти мысли расслабляли — старался отсекать все, что подтачивает силы. Знал, что менее десяти лет не получу, значит, надо было сохранять силы, а не травить себя несбыточным. Знал, как необходима была ежедневная физическая нагрузка (ходьба до изнеможения — шесть шагов туда, шесть обратно), также была нужна и непрестанная работа ума — иначе конец. Так и шпиговал себя, не допускал ни малейшей поблажки.
И, наконец, в апреле суд. Судила, как и тебя, «тройка» военной коллегии. Быстренько пробормотали обвинение. Как ни старался, так и не сумел уловить его суть. О доказательствах уж и говорить не приходится. Основной уликой моей «преступности» была все та же злосчастная рукопись курсовой работы по политэкономии, из которой надергали каких-то цитат и усмотрели в них «несоответствие положениям товарища Сталина о законах развития коммунизма». (С удовольствием услышал, как одну из общеизвестных формулировок Маркса, упомянутых мною без ссылки на источник, присоединили к моим и обозвали «враждебной»). В приговоре было сказано, что военная коллегия «с полной очевидностью убедилась» в том, что я «враждебно настроен» к существующему строю в СССР и «по договоренности» (с кем — не сказано, видать, не сумели придумать) с 1943 года начал писать свои «труды антисоветского содержания», именуя их «политической экономией социализма» (что весьма польстило мне: немногие в двадцать лет могли похвастаться тем, что создавали уже «труды»! А я-то предполагал, что это всего лишь реферат…). И, наконец, полной неожиданностью было то, что я, оказывается, «поставил перед собой задачу вести организованную борьбу с советской властью с целью установления на территории СССР буржуазно-демократического строя»!.. (Текст этого приговора у меня сохранился до сих пор. И я иногда перечитываю его, а затем текст реабилитации, которую получил лишь в 1963 году: «…Приговор отменен и дело прекращено за отсутствием состава преступления». Вот так-то… А в ответе Гл. прокурора Верховного Совета на мой запрос записана даже такая фраза: «…Ваша работа по проблемам политэкономии (на 534 листах) была отправлена в Институт марксизма-ленинизма, и там отметили определенную научную ценность данной работы, а некоторые положения ее предвосхитили те экономические реформы, которые в настоящее время внедрены в практику…». Мол, «ничего особенного, произошла ошибочка… С кем не бывает…». А с кого спросить за то, что мне, фактически, не десять лет угробили, а все тридцать? Ведь только в 74-м я выбрался из Средней Азии и получил наконец возможность заниматься своим делом. Да и то не так, как хотелось. А уж о том, как наши с тобою судьбы сломали, и не говорю… Кому предъявить счет за все это?).
Когда мне вручили приговор и должны были отправить в лагерь, я подал кассацию. В ней я просил (убеждал!) заменить лагерь десятью годами тюрьмы — камеры-одиночки, но с правом заниматься научной работой, иметь бумагу, книги. Я очень серьезно обдумал это. И был убежден — выдержал бы! И, главное, как много успел бы я сделать за эти десять лет!
Прокурор откровенно смеялся над этим заявлением. С таким встречался впервые в своей практике. Говорил, что о подобном мог просить только кретин. Но я стоял на своем и кассацию вынуждены были послать по инстанциям. А меня на то время, пока придет ответ, снова посадили в одиночку. Как известно, «хождение по инстанциям» у нас дело длинное: мои бумаги ходили «всего» семь месяцев. Весна прошла, просочились в тюрьму слухи (через конвой), что война закончилась. Потом лето прошло, осень на исходе — снег выпал, и в ноябре пришел ответ долгожданный. А тогда, в апреле 1945 года, после суда я так настроился на работу по своей теме, что даже обрадовался: наконец-то никто не мешает и можно заняться делом. Разработал дальнейший план и приступил к его реализации. Ежедневно ставил перед собой конкретные задачи, проблемы, которые решал, продумывал, анализировал. Учился мысленно «записывать» то, что надо запомнить до лучших времен. Хорошо мне тогда думалось и работалось!
Но не надолго меня оставили в покое. Вдруг снова начали таскать на допросы. Говорили, что им надо «уточнить детали» по какому-то чужому делу и я им нужен как свидетель. Но я видел, что все крутятся вокруг какой-то «организации», которая якобы есть в Томском университете. Только на том основании, что ко мне хорошо относились некоторые преподаватели (давали свои книги, беседовали после лекций), пытаются «пришить» мне еще одно дело — уже по принадлежности к «подпольной группе Новых ленинцев»(?!). Позднее, уже в лагере, я узнал, что была арестована большая группа преподавателей (самых талантливых в университете), обвинены все по 58 статье, с некоторыми из них мне довелось встретиться.
Вот здесь уж нервы у меня сдали, и я перестал (да и не хотел) сдерживать себя. Орал, если орали на меня, грубил вдвойне в ответ на каждую грубость. Хотел было совсем отказаться от всяких показаний, да увидел, что так получается еще хуже, и снова срывался со всех тормозов. На допросах давал себе полную волю и в выражениях не стеснялся. Следователь сам ругался как извозчик и провоцировал на крик и ругань, видимо, надеясь, что в таком состоянии я сболтну что-нибудь лишнее. Конвоиры, видать, уже привыкли к такому «ору» во время допросов и на вопли своего начальника не реагировали, пока тот не позовет, в кабинет не входили, я обратил на это внимание. Заметил и то, что штык часового под окном проплывает в одном направлении, а затем, спустя лишь минуты две, появляется в обратном. И рамы обычные, без решеток… И начали у меня все чаще появляться мысли о возможности побега.
Однажды во время очередного допроса (а было это глубокой ночью, в августе) этот тип обозвал меня особенно гнусно, я в долгу не остался — ответил еще крепче, он подскочил, дал мне по физиономии, и я (неожиданно для себя) рванул из-под себя табуретку и обрушил на его голову. Он упал… И тут я страшно перепугался — не убил ли? Нет, смотрю — дышит. Прислушался, за дверью тихо — значит, конвоир действительно привык к тому, что допросы перемежаются то криком, то тишиной. А коли так, бежать надо немедленно, сию минуту!
Приоткрыл окно (было оно на обычной защелке). Улочка пустынна, и часовой удаляется, до угла ему метров 500. Вывалился в окно и метнулся на другую сторону, в тень забора, до поворота, а там, по булыжному спуску вниз, мимо собора, мимо домов, где когда-то Радищев, декабристы, народовольцы по пути в ссылку останавливались… Но об этом, конечно, позднее подумалось — мол, в неплохой компании я оказался… А тогда скатывался вниз, перебежками, от одной подворотни к другой, лишь бы скорее, скорее уйти дальше! Когда добежал до реки, услыхал собачий лай, выстрелы — облава началась. Но шум удалялся по направлению к центру города. Я решил уходить на восток, ближе к железной дороге — может, на полустанке каком удастся сесть на поезд.
Возле городского парка стали попадаться одинокие прохожие, гуляющие парочки. Усилием воли заставил себя идти спокойно, не оглядываясь. Но стоило встречной машине осветить меня фарами, мгновенно отскакивал в тень, спешил укрыться в подъезде, в подворотне. Потом снова шагал среди запоздалых прохожих, слышал девичий смех, звон гитары. Темная, будто южная, теплая августовская ночь, славный уютный город, война кончилась, молодежь гуляет… А я, как затравленный волк, чужой среди своих, пробираюсь в сторону от людей, от жилья. Каждую секунду готов к тому, что крикнут: «Стой!». Собьют с ног, схватят… И такая вдруг горечь охватила меня, такое отчаянье! Горло стиснуло, слезы глаза жгут. Впервые я тогда после смерти мамы плакал…
Город остался позади. Всю ночь шел. Отмахал километров сорок. Днем отсыпался в стоге сена. Голод мучил. Несколько турнепсин выкопал в поле, сырую картошку грыз. Еще одну ночь шел вдоль железной дороги. Утром на окраине поселка залег в пересохшую канаву, наблюдал за старухой, которая в огороде копалась. Решил попросить воды, а, может, и хлеба даст. Не дала — «много вас таких ходют…» Быстро пошел прочь. Оглянулся — все вслед смотрит. Свернул в сторону и снова в канаву лег. Решил переждать. Услышал, как бабка рассказывала кому-то: «Бритый… Чернявый…». Пополз по канаве. Сухая трава, пыль горло забивает, кашель душит. Выбился из сил.
Вдруг треск мотоцикла, все ближе, ближе! Снова пополз, хотя понимал, что не уйти. Остановились возле кустов: «Выходи! Стрелять будем!». Метнулся обратно. Заметили. Схватили. Связали. Трое их было. Сапогами били. Старался голову заслонить. Мысль одна — это конец. Скорее бы, чтоб не чувствовать! Скорее! Потерял сознание. Очнулся на полу вокзала. Слышал, как объясняли, что женщина задержала крупного государственного преступника и ей за это триста рублей награды определили. Вторично теряя сознание, успел понять, что это за меня награда… А когда пришел в себя снова, уже в камере, удивился, что жив.