Годы без войны. Том первый
Шрифт:
Удовлетворенный тем, что высказал все наболевшее, что жило в нем, и добавив в заключение: «Ну вот», Митя принялся расправлять эскизы, лежавшие на полу, концы которых скручивались, так что нельзя было ничего разглядеть; Лукашова же, которой показалось (несмотря на то что она как будто знала все о картине) необыкновенным все, что она услышала сейчас от Мити, — она продолжала смотреть на белое полотно, прислоненное к стене; она чувствовала себя как бы перенесенной из маленькой, будничной, где все ограничено (то ли стенами и потолком, когда в комнате, то ли фасадами зданий, когда на улице) и все движется по какому-то замкнутому кругу — ночь, день, работа, сон, — в иную, огромную, с ощущением бесконечности пространства и времени жизнь, и ей было приятно и страшно оттого, что произошло с ней это. Она не вникала, да и не могла вникнуть в суть того, о чем говорил Митя, но ей вполне понятно было главное — что он желает добра людям и что желание это в нем настолько сильно и так благородно, что невозможно ни возразить, ни противостоять ему; ей снова и еще яснее, чем прежде, казалось, что она встретила человека удивительного, не похожего ни на кого из всех других ее знакомых, и то, что он сам пригласил ее к себе (она верила теперь в это) и что был откровенен сейчас с ней, лишь подтверждало, что она нравится ему, и она вся как будто горела от мысли, что именно он, Митя, может стать ее мужем. Она встала, продолжая, однако, смотреть на полотно, когда Митя подошел к ней. Он хотел что-то еще сказать ей, но, притронувшись к ее руке и почувствовав близко перед собою ее лицо, он не то чтобы увидел, но понял, что выражали ее глаза, и неожиданно смутился под этим ее тревожно-радостным и счастливым взглядом. «Нет. Нет, нет, — сказал он себе, опровергая то, о чем не просто подумал, но что как бы само собою вдруг открылось ему — возможность близости с Лукашовой. — Нет», — повторил он, посмотрев на нее уже другим, оценивающим взглядом. Он был теперь так близко от нее, что, казалось, слышал ее дыхание; он видел ее худое плечо, грудь, белую шею и видел лицо, сверху и ярко освещенное светом, и хотя не говорил себе: «Что-то есть в ней особенное», но сознавал именно это; он ладонью обхватил ее сухую руку и, испытывая желание теперь же, сию минуту сделать для нее что-то хорошее, но не находя, что можно бы сделать, лишь слегка наклонился к ее лицу и спросил: — Тебе было интересно?
— Да, — ответила Лукашова, не отстраняясь и не высвобождая руку из его горячей, как ей казалось, ладони.
— Ты что-нибудь поняла?
— Да, — снова проговорила Лукашова. — У меня такое ощущение, что картина уже написана.
— Ну что ж, — отпуская ее руку и уже не испытывая к ней того чувства, как минуту назад (может быть, потому, что опять разговор зашел о картине и он, как и Аня, смотрел на полотно), сказал Митя привычным, спокойным тоном, — это только подтверждает мою мысль, что такая картина нужна людям и что она никого не оставит равнодушным.
— Полотно белое, а я как будто все вижу на нем. Ты говорил так, словно сам прожил все эти столетия.
— Если бы это было так! А впрочем, каждый человек от рождения своего и до смерти в какой-то мере проходит весь путь развития человечества. Развития человеческой мысли, — поправил себя Митя. — Да, в какой-то мере... путь развития человеческой мысли.
XVIII
Мертвые лица ото всех углов комнаты смотрели на Лукашову с Митиных эскизов и вызывали в ней чувство, от которого становилось не по себе; она попросила убрать их и, пока Митя собирал, отошла к двери и, прислонившись спиной к косяку, наблюдала за ним. Потом они сидели на кухне, где Митя готовил по своему методу консервированные голубцы — он все же упросил Аню поужинать с ним, — и разговор о картине, совсем затихший было, оживился вновь. Митя решил, что он не сказал ей главного — как зарождался замысел картины; но, начав со слов: «Откуда пошло все», он вдруг обнаружил, что не может с точностью установить, откуда же именно п о ш л о в с е, и принялся рассказывать, как он жил в деревне и как по вечерам, когда у бабушки собирались гости, о чем бы ни затевали они беседу, неизменно заканчивали тем, что бо?льшая половина мужиков не вернулась с войны. «И в девятьсот пятом, в японскую, было так, и в первую германскую», — говорил он, как говорила тогда бабушка. Он вспоминал еще и еще разные события, поглядывая на Лукашову с улыбкой, какую прежде никто не видел на его лице (улыбка эта, однако, не имела отношения к его разговору, а происходила от другой мысли, которую он не высказывал, но которая с большей, как видно, силою занимала его); он принес из комнаты ларчик, в котором лежала теперь и бабушкина похоронная, и, хотя Ане давно пора было уходить, продолжал занимать ее разговором. Он не вполне отдавал себе отчет, для чего делал это, и, казалось, не думал о близости с нею; но вместе с тем он задерживал ее именно для того, чтобы она осталась у него, и по выражению глаз ее и всему поведению видел, что она была согласна и что, в сущности, они давно говорят не о картине, а о том, что как будто еще с первых минут, как только они очутились в Митиной комнате, начало волновать их. Митя чувствовал, что в этом бессловесном разговоре было еще больше взаимопонимания, чем в том, какой они вели вслух, и каждый раз, когда вставал из-за стола, чтобы принести что-то, непременно старался пройти мимо Ани, и, проходя за ее спиною, приостанавливался и, будто в знак какого-то поощрения, пожимал ее плечи.
Но, несмотря на все это взаимопонимание, какое, казалось Мите, было между ним и Лукашовой, он должен был все же сказать ей, чтобы она осталась, и обычные житейские слова, какие в другом случае произнес бы просто и естественно, как всякий гостеприимный хозяин, он не мог сейчас выдавить из себя; он чувствовал, что они прозвучат ложно и обнажат его тайные мысли.
— Уже поздно, может быть, ты переночуешь у меня? — наконец проговорил он.
— Ты так считаешь?
— Да.
— Где ты меня положишь?
— На диване.
— А сам?
— Что сам? Найду, — сказал Митя, краснея оттого, что говорит неправду и что в однокомнатной квартире его нет другого места, где еще можно было бы пристроиться на ночь. — Обо мне ли речь? — добавил он и, в то время как произносил это, ясно почувствовал, что именно теперь настала минута, когда он был как бы оголен перед Лукашовой; он посмотрел на нее тем взглядом ожидания и надежды, что не будет осужден, какого, впрочем, она ждала от него и какой был приятен ей.
— Ну веди, — сказала она, вставая и вся как бы отдаваясь Мите. — Веди, — повторила она, как будто незаметно, но по-своему пристально вглядываясь в него. «Боже, он мальчик, дитя», — снова подумала она, видя, как Митя смущается и робеет. Она знала, что мальчик этот сделает сейчас для нее все, что только она захочет, и хотя она, как ей казалось, ничего не хотела и не просила у него, но сознание власти над ним вызывало в ней то особое чувство гордости, когда помимо желания и воли человек совершает совсем не то, что подсказывает рассудок. Она вдруг снова вернулась к тому своему чувству игры с Митей, как она относилась к нему прежде, в первые дни знакомства, и, присев на диване, куда Митя теперь подвел ее, вытянула перед собою ноги и сказала: — Сними, пожалуйста, туфли с меня.
Митя покорно принялся разувать ее, опустившись перед нею на колени, и, в то время как снимал с нее расхожие лакированные туфли, смотрел не на свои руки, что делал, а на Лукашову; он видел ее глаза, которые были как будто те же, что он видел перед собою весь этот вечер, и вместе с тем он чувствовал, что не может понять, что выражали теперь эти глаза; он видел, что лицо Лукашовой было сейчас еще более красивым, чем оно всегда представлялось ему, но вместе с тем — это же лицо было как будто незнакомым, чужим, и перемена в Лукашовой, несмотря на все возбуждение от предстоящей близости с нею, какою-то странною тревогой отдавалась сейчас в душе Мити. Как человек, только что спешивший в ночи на огонек и вдруг потерявший из виду этот единственный ориентир, Митя всматривался в Анины глаза, отыскивая то взаимопонимание, какое только что, казалось, ясно читал в них. Когда он снял с нее туфли, Лукашова попросила снять чулки, спущенные ею до колен, и он все так же, не глядя на свои руки, принялся выполнять ее просьбу, краснел и глупо улыбался ей.
— Теперь оставь меня на минуту, — сказала Лукашова, косясь на его ладони, которыми он обнимал ее голые колени.
— Да, конечно, — ответил Митя; он только и мог сказать ей лишь эти слова.
— Может быть, ты все же оставишь меня? — повторила Аня.
— Что за вопрос? — Все так же глупо улыбаясь, он встал и вышел на кухню.
«Для чего? Зачем? Что я делаю?» — подумал Митя. Он задал себе те самые вопросы, которые рано или поздно должны были возникнуть в его голове; но, как одинокие кусты в наплывающем с луга тумане, вопросы эти сейчас же потонули в общем радостном чувстве, еще сильнее будто теперь, когда он вышел от Лукашовой, охватившем его; стоя посреди комнаты с Аниным чулком на плече, который, стянув с ее ноги, повесил еще там, у дивана, и не снял, выходя из комнаты, и не замечал сейчас, он весь, казалось, прислушивался к тому, что делалось за дверью; он знал, что она раздевалась и укладывалась под одеялом, но в воображении представлял ее себе такой, какой она помнилась ему в лучшие минуты встреч и разговоров у Дорогомилиных. Он как бы отвечал этим на свои вопросы «для чего» и «зачем?», вспоминая ее красивую худую шею, плечи и руки с белыми длинными пальцами, которые всегда казались ему признаком благородства; но видел он все это на фоне горевших люстр, вишневых обоев с тройчатыми золотыми подсвечниками, ковров, стульев и кресел, как если бы смотрел на икону, обрамленную ризой; риза была богаче, чем икона, затмевала собой все, и Митя чувствовал, что более нравились ему обстановка и а т м о с ф е р а д у х а в дорогомилинской гостиной; он все лучшее, что находил в Лукашовой, связывал именно с этой гостиной и, сближаясь с Аней, как бы сближался со всем тем возвышенным миром, который казался недоступным и потому привлекательным ему. Он невольно подтягивал все свои дальнейшие планы к этому своему чувству, какое испытывал сейчас к Лукашовой, и перед мысленным взглядом его с ясностью, как все, что в этот вечер являлось его воображению, будто открывалась галерея стеклянных колонн, и, по мере того как он входил в нее, колонны раздвигались и пропускали его; на мгновенье, так как счастье всегда было для Мити лишь отвлеченным понятием, лишь словом, в которое все жаждущие чего-то лучшего люди вкладывают свои мечты, — на мгновенье ему показалось, что счастье как раз и состоит из этого ряда воображенных стеклянных колонн, за которыми он не видел сейчас, что стояло и висело, но чувствовал, что была та самая возвышенная а т м о с ф е р а д у х а, как у Дорогомилиных в гостиной. «Ну, что там, уже тихо», — подумал он, вдруг как бы возвращаясь от счастливых грез на землю и прислушиваясь к тому, что делалось за спиною. Повернувшись, он подошел к двери и, хотя она была открыта, не сразу вошел в комнату; он еще несколько раз отходил к столу, на котором остывали на тарелке не доеденные Анею консервированные голубцы, и возвращался к двери, прислушиваясь, словно должен был уловить какой-то условный знак; но, не дождавшись ничего, наконец, приподнимаясь на носках, вошел в комнату и остановился перед лежавшей на диване Лукашовой.
— Ты не спишь? — спросил он, чтобы сказать что-то.
— Нет.
Он подсел к ней на край постели, взял ее вытянутую поверх одеяла руку и принялся молча гладить ее. Он чувствовал, что его теперь еще сильнее, чем только что, когда входил сюда, охватывало то странное волнение, будто его незаслуженно одаривали чем-то ценным, и он хотел и стыдился принять дар; и хотя он продолжал неотрывно смотреть на Аню, на ее лицо, которое в комнатном полусумраке почти сливалось с белой подушкой и было заметно только потому, что вдоль щек и шеи лежали распущенные волосы, — перед ним то и дело опять словно вырастали те самые ряды стеклянные колонн, которые лишь минуту назад, на кухне, впервые как бы открылись и обступили его; он не мог бы сказать теперь, было ли у него деревенское детство, были ли шкатулка с похоронными, белое полотно для картины и все те эскизы и зарисовки, которые он в этот вечер с увлечением показывал Лукашовой; вся жизнь, и прошлая и в еще большей степени будущая, представлялась ему сейчас заключенной в центре этих колонн, которые, перемещаясь, издавали непривычный хрустальный звон; Митя отчетливо слышал этот звон, глупо улыбался ему и смотрел на Аню. Он не думал, что в том положении, в каком Лукашова лежала теперь перед ним, когда невозможно было различить ни морщин, ни складок, а вырисовывались только общие контуры оголенных плеч и шеи, любая женщина выглядела бы привлекательной; ему казалось, что перед ним была та единственная, лучше которой нет и не может быть на свете, и он весь затихал от сознания, что Аня не только не отстранялась от него, а, напротив, доверчиво отдавалась ему. Он смотрел на нее молча и только в мыслях беспрерывно говорил ей: «Я люблю тебя, Аня! Слышишь! Люблю!» Но позднее ему всегда казалось, что он сказал ей эти слова; сказал, прежде чем, наклонившись, поцеловал и прежде чем, почувствовав на спине ее руку, ощутил то движение, будто она потянула его к себе.
XIX
Почти под самое утро Лукашова, оставив крепко спавшего на диване Митю, оделась и вышла из дома. Прежде, когда она ночевала у аспиранта Никитина, она не уходила от него так рано и не опасалась, что кто-то увидит ее; даже от профессора Рукавишникова, когда однажды, отправив жену к сестре, он прямо от Дорогомилиных привел Аню к себе и оставил на ночь, она ушла в тот час, когда автобусы и троллейбусы были уже полны народу; но от Мити — что-то словно подсказывало ей: «Уходи!» — и, в то время как она прислушивалась к этим будто вне ее раздававшимся словам, она точно знала, почему ей нельзя оставаться у Мити; она боялась, что утром, при свете, будет выглядеть иначе, чем теперь, и Митя увидит, как она стара и некрасива. Она боялась нарушить то счастье, какое, казалось, было уже у нее в руках, чувствовала себя так, как случалось с ней в детстве, когда отец, забавляя ее, подавал лоснившийся мыльный пузырь на соломинке. Он говорил обычно: «Тихо, спокойно, не шевелись», — и Аня замирала, беря из рук отца соломинку и во все глаза глядя на приближающееся чудо. Главным было — не изменить того положения, в каком она стояла, чтобы чудо не сорвалось и не улетело или не лопнуло тут же, и тогда счастье смотреть на него, казалось, могло быть вечным. В сознании ее все происшедшее с нею в этот вечер округлялось во что-то хрупкое и ненадежное, что при малейшем неверном движении могло сорваться и улететь, и она уходила именно потому, что хотела сохранить в Митиной памяти все таким, как было с вечера.
Когда она, спустившись по лестнице, вышла из подъезда на улицу, был тот предрассветный час, когда чернота ночи, как будто готовясь к обороне и не желая отступать перед светом, стекалась во все самые теневые углы и подступы к зданиям и когда кирпичные стены домов, асфальт и камень, уже отдав к полуночи все накопленное за день тепло, дышали холодом и сыростью, и все вокруг было неприветливо, мрачно, как неприветливо, мрачно и сыро бывает между каменными глыбами, куда никогда не проникают лучи солнца. Электрические фонари, горевшие на столбах, лишь огромными желтыми пятнами освещали асфальт и только усиливали впечатление безжизненной тишины ночного города. Лукашова несколько мгновений, поеживаясь, стояла у подъезда, думая, куда ей пойти теперь: к подругам (у нее было несколько адресов) или домой? Ей одинаково неприятно было идти и домой и к подругам: домой — потому, что она не любила своих стариков, отца и мать, была с ними груба и считала их повинными во всей своей неудавшейся жизни, к подругам же — потому, что пришлось бы объяснять свое появление, что-то придумывать, лгать, а правду о сегодняшней ночи она не хотела говорить никому. В конце концов, так как воображение ее было более занято Митею, чем домом и подругами, она двинулась в том направлении, к окраине Пензы, где среди почерневших от времени изб, окруженных изгородями и заслоненных от посторонних взглядов палисадниками, стояла и ее родная изба. Она шла одна по пустынным улицам, странно не боясь ни безлюдья, ни тишины и удивляясь этому; она то попадала в желтое пятно электрического света, и тогда вся ее худенькая фигура словно покрывалась белым налетом и тень, возникавшая сначала за спиною, укорачиваясь, бросалась под ноги и появлялась уже впереди, вырастая в длинную жердь, расплываясь и тая; то вдруг, когда она входила в неосвещенную полосу, все исчезало, и не было ни обгонявшей тени, ни того белесоватого налета, который как будто придавливал ее плечи; и почти точно так же, как она сама двигалась, то входя в тень, то снова выходя на свет, двигались ее мысли, то поворачиваясь ясной стороною, когда она вспоминала, как Митя держался и что говорил ей, то неожиданно — будто тучи смыкались над головой, и она начинала сомневаться, что счастье наконец подвернулось ей и она может быть счастливой. «Так неприятны его мертвецы, зачем он рисует их?!» — думала она, стараясь отогнать эти волновавшие ее мысли. Но вместе с тем как она говорила себе, что «мертвецы» неприятны ей, была рада именно тому, что видела Митины эскизы. «Боже мой, он талантлив. Он сам не знает, как он талантлив!» — восклицала она.