Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Годы без войны. Том первый
Шрифт:

XX

Жизнь Лукашовой не была однозначной; она состояла как бы из трех параллельно бегущих линий, которые настолько отличались друг от друга, что Лукашову, какой она представлялась всем в дорогомилинской гостиной, невозможно было узнать, какой она бывала дома, и еще более невозможно было узнать, когда она, затворившись в темной (без окон) крохотной редакционной фотолаборатории, оставалась наедине с собой. У Дорогомилиных, в обществе Казанцева, Рукавишникова, Никитина, Ольги, Веры Николаевны и Светланы, она старалась быть похожей на них; ей хотелось, чтобы все думали, что и она тоже происходит не из крестьянской, малообеспеченной и необразованной, а другой, интеллигентной, как принято говорить теперь, семьи; она стеснялась того, как жила, своего неустроенного (без удобств) быта, потому что именно по быту, как ей казалось, а не по делам угадывалось теперь общественное положение людей. «Все давно живут по-человечески, а вы! Вы не заработали себе даже на квартиру, чтобы не выглядеть белыми воронами», — выговаривала она не раз отцу и матери за то, что они не сообразили в свое время избавиться от собственного дома, не уловили самого духа времени и остались на той же низшей ступени (главное, оставили ее), с какой начали свой путь. Ей казалось унизительным жить в н а ш е в р е м я в собственном доме, если бы он даже выглядел лучше, чем тот, что был у них, и потому ни в редакции, где она работала внештатно, по трудовому соглашению, ни у Дорогомилиных она никому ничего не рассказывала о себе; среди всех своих знакомых она сумела поставить себя так, что все как будто знали все о ней и в то же время никто не мог ничего определенного сказать про нее; чтобы быть на виду и хорошо принятой всюду, нужно поддерживать о себе мнение как о человеке, вполне удовлетворенном жизнью, и тогда никто не будет интересоваться подробностями; она усвоила эту нехитрую философию и следовала ей с такой настойчивостью, что теперь уже не составляло ей труда улыбаться, когда это надо было, быть внимательной, когда требовали обстоятельства, говорить или слушать заведомую глупость с умным выражением, курить или не курить в зависимости от того, куда она попадала и что требовалось для того, чтобы выглядеть вполне современной эмансипированной молодой женщиной. Но она уставала от этой постоянной игры, и, когда приходила домой, в ней вдруг просыпалась ненависть ко всем тем людям, кому она подражала, и ненависть эта, которую она не могла удержать в себе, обрушивалась на стариков. Они были виноваты во всем. Они жили не так, как этого хотелось Лукашовой, — садили огород, сушили валенки на плите и вывешивали перину на заборе. «О боже, ископаемые», — про себя говорила она. Когда она возвращалась от Дорогомилиных, ей всегда казалось, будто она попадала из одного века в другой; особенно она не могла видеть ситцевые занавески у себя на окнах; белые с желтыми и коричневыми разводами, они были так противоположны темно-вишневым дорогомилинским и так простили все в доме, что в один из вечеров, войдя в комнату, она сорвала их с окон и, скомкав, бросила под ноги матери: «Ненавижу!» Она с неделю после этого не жила в доме, а когда, успокоившись, вернулась, ситцевые занавески, выстиранные, заштопанные и отутюженные, снова висели на окнах. Аня ничего не сказала матери, и мать тоже ничего не сказала ей; но с того дня между ними установилась какая-то молчаливая внутренняя борьба, от которой всем тяжело было в доме.

С отцом Аня считалась еще меньше, чем с матерью; она не представляла его себе иначе чем в рубашке и кальсонах слезающим с печи, и ей казалось, что вся фронтовая судьба его — ранения и награды — была придумана им, что такой человек, как он, который даже кирпича не может достать, чтобы вымостить во дворе дорожку, — где уж было ему идти против немцев. «Называется, мужчина в доме», — думала она, с нескрываемым осуждением, как и на мать, глядя на отца. Ей не нравилось, как одевалась мать — в однотонные, длинные и мешковато сидевшие на ней платья, — но еще более не нравилось, как выглядел отец; на нем почему-то всегда были линялые рубашки, и носил он их поверх брюк, которые тоже, как считала Аня, ни стирать, ни гладить уже не было смысла. По старой фронтовой привычке, хотя война была давно позади, отец продолжал курить самокрутки, и это особенно раздражало Аню; она брезгливо морщилась, видя его до желтизны прокуренные пальцы, и, как только слышала, что он снова отрывает газету для цигарки, бросала ему на стол сигареты, которые доставала из сумочки, но он, лишь молча покосившись на них, вставал и выходил в сенцы, потом на крыльцо, и оттуда долго затем доносился его глухой, как будто простуженный кашель. «Наградил же бог родителями», — думала Аня. Когда привозили уголь и надо было ведрами через двор носить его, она сейчас же уходила из дому; она и в редакции бралась не за всякую работу и не выезжала ни на посевную, ни на уборку; она делала большей частью лирические, как она называла их, сюжеты, и вся ее крохотная редакционная фотолаборатория точно так же, как бывают мужские холостяцкие квартиры оклеены зазывными личиками актрис, была увешана разными прошедшими через печать и не прошедшими снимками. Она подолгу иногда, включив верхний свет и затворившись, стояла перед запечатленными ею мгновениями чужой жизни; но она не завидовала этой чужой жизни, как завидовала Ольге, Светлане и Вере Николаевне; мир снимков был для нее тем миром, который она создавала сама, как художник картину или писатель книгу, и в этом созданном ею мире и люди и природа — все было пронизано тем возвышенным чувством, какое, сколько она помнила себя, жило в ней. Когда ее посылали сфотографировать новое здание, она старалась снять его так, чтобы на переднем плане непременно виднелось что-то особенно лирическое: либо падающие с деревьев листья (если осенью), либо опушенные снегом подоконники и перила балконов (если зимой), либо еще что-нибудь, но такое, на что невозможно было бы не обратить внимания; когда же приходилось снимать людей, стремилась поймать момент, чтобы движение было в их лицах; но более она предпочитала фотографировать влюбленных, со спины, когда они сидели где-нибудь на скамейке в сквере или, поднявшись и держась за руки, уходили в глубину сада, и такие снимки, она знала, лучше всего удавались ей. Она создавала этот мир красоты и любви не только потому, что нужно было зарабатывать деньги, но находила в занятии этом то удовлетворение, какого она не получала ни у Дорогомилиных, ни дома; у Дорогомилиных она лишь подстраивалась под общий и не ею задаваемый тон, дома постоянно боролась с тем, что было противно ее представлениям о жизни, и только среди снимков наконец становилась сама собой; она иногда чувствовала в себе желание и силы сделать что-то большее, чем снимки, ее тянуло к письменному столу, но она не решалась сесть за него, порыв угасал, не найдя выхода, и она снова, как только наступал вечер, отправлялась к Дорогомилиным... Она принадлежала к той категории нынешних молодых людей, которые, получив образование, не могли толком уяснить себе, чего они хотят от жизни и что сами могут вложить в нее; когда она, окончив педагогическое училище, поступила младшим корректором в газету, она в силу определенных причин оказалась перед выбором, как распорядиться собой: принять ли то модное направление, что современный человек должен быть лишен всяких предрассудков, что бесстыдства нет, а есть простота нравов и что только полная освобожденность женщины от семейных уз даст ей наконец равное во всех отношениях место с мужчиной, или выйти замуж, обзавестись детьми и жить, как все, привычной, естественной, но устарелой (по мнению тех же молодых людей) жизнью? Так как первое — простота нравов — представлялось взлетом и даже в какой-то степени вызовом обществу, Лукашова без оглядки приняла именно эту линию; но с годами, чем больше расширялся у нее круг знакомых, тем очевиднее становилось ей, что она совершила ошибку; она, как зверек, добровольно вошедший в клетку и вдруг обнаруживший, что выхода из нее нет, начала метаться, хватаясь за все, что подворачивалось ей, была у Никитина, у Рукавишникова; но она еще никогда не чувствовала себя так близко к цели, как в эту ночь, возвращаясь от Мити.

XXI

Она не знала, что в эту ночь ей предстояло пережить еще одно событие, которое надолго должно было сохраниться в памяти. Пока она была у Мити, в доме ее случилось несчастье — умер отец. Он не был болен и даже не жаловался на обычное свое недомогание; с утра отгораживал угол для поросенка в дровяном сарае, потом окучивал картофель на огороде; лишь под вечер, сказав: «Что-то устал я», прилег на кушетку под байковое одеяло, и, когда Александра (так звали мать Ани), еще с детства, от родителей усвоившая, что на закате солнца спать нельзя, что это вредно и не к добру, пошла разбудить его, он был мертв и уже начал остывать всем телом. Она кинулась к соседям, бледная и не знавшая, что делать; вызывать «скорую» было бессмысленно, так как ему уже ничто не могло помочь. Он умер от осколков, бродивших в его теле и проникших в сердце (так позднее установили при вскрытии); но, от чего бы ни умер он, для Александры одинаково непостижимо и тяжело было горе; как будто сброшенная с крыши, она лишь бессмысленно просила: «Пустите меня к нему, пустите», когда женщины, пришедшие в несчастье помочь ей, обмывали покойного. Его уложили затем на стол, выдвинутый к середине комнаты. Гроба не было; одетый во все новое, он лежал под простынею, прикрывавшей его до пояса, и видны были только руки в крахмально-белой рубашке с манжетами, скрещенные на груди, морщинистое лицо и еще более морщинистая шея, обхваченная тоже крахмальным и жестким, как манжеты, воротником. Так как Александру нельзя было оставить одну с умершим, те же самые женщины, что обмывали покойного, молча затем расселись вдоль стен; они сидели всю ночь, лишь иногда поднимаясь, чтобы поправить горевшую в руках покойного свечу. Под утро сделалось плохо Александре, ее уложили на кушетку, и в это время пришла Аня. В первую минуту, остановившись у порога, она подумала, что попала к чужим и что надо поскорее уйти отсюда; но лицо покойника, она ясно увидела, было лицом отца, и все вещи вокруг были теми домашними вещами, которые она привыкла всегда видеть в своем доме; она обвела взглядом женщин и снова посмотрела на мертвеца, лежавшего на столе; что произошло непоправимое, она поняла вдруг как удар, как стук, который ясно послышался ей, и она, вскрикнув, обхватила руками грудь и шею, как будто ей трудно стало дышать. На мгновенье она перестала различать, что было в комнате; предметы, люди, покойник на столе — все слилось в одно колеблющееся (от свечного пламени) желтое пятно, и она лишь старалась выделить в этом пятне, что было страшно и в то же время как будто непременно нужно было увидеть ей. Привыкшая к тому, что все, что делалось в доме, делалось лишь для того, чтобы выставить напоказ ее дурные поступки, она и смерть отца восприняла так, словно он хотел сказать ей: «Ну, видишь, какова цена твоего счастья», и оттого в душе ее болезненнее, чем когда-либо прежде, вспыхнуло чувство протеста, что она не виновата ни пред кем и что счастье ее не может зависеть ни от отца, ни от кого бы то ни было из людей. «Нет», — проговорила она, бледнея и подаваясь вперед; все поднималось в ней не против того, что умер отец (осознание горя придет позднее), а против того, что кто-то будто несправедливо и жестоко наказывает ее. «Не-ет!» — затем почти истерично и с какою-то словно мольбою и отчаянием вскрикнула она и бросилась к отцу. Она остановилась у его изголовья и, впившись пальцами в стол, продолжала произносить: «Не-ет! Не-ет! Не-ет!» — как будто что-то могло измениться от этого. Вздрагивая худыми, съеженными, словно озябшими с улицы плечами, она ниже и ниже наклонялась над отцом, и от ее движений, дыхания и плача пламя свечи колебалось. «Нет! Нет!» — продолжала она, не помня уже, что делает, а лишь мучимая болью, что все лучшее всегда рушилось в ее жизни. Она производила то благоприятное впечатление на сидевших вокруг пожилых женщин, как будто и в самом деле любила и жалела отца; по-соседски знавшие и не одобрявшие поведение ее и с осуждением встретившие, когда она появилась на пороге («Отец на смертном одре, а ее черт по любовникам носит», — было общее мнение их), они теперь с удовлетворением смотрели на нее, давая ей выплакаться, и, переглядываясь, обменивались чуть заметными и приличествующими минуте одобрительными кивками. Для Александры тоже было неожиданным, что дочь так близко к сердцу приняла случившееся; приподнявшись на кушетке, она взглянула на нее и не то чтобы сейчас же поняла, что слезы дочери были не теми слезами (не по умершему отцу), но почувствовала, что не может даже теперь, в горе, простить ей что-то большее, и отвернулась от нее. Она уже не слышала, как Аню почти силой оторвали от стола и, успокаивая, усадили на стул; ей было все равно, что делала дочь и что делали женщины с нею; она глядела перед собой в пустоту, и та минута, когда она, подойдя вечером к мужу, чтобы разбудить его, притронулась к его плечу и впервые почувствовала, что он мертв, — та минута снова начала как бы повторяться для нее, и она мысленно вскрикивала, видя, как опять и опять, соскальзывая с кушетки, неестественно и безжизненно повисала над полом холодная рука мужа. Несколько раз она впадала в забытье, затем открывала глаза, чтобы все ужаснее пережить заново; как и Аня, она думала, что все случившееся было наказанием, но только еще меньше, чем дочь, понимала за что, и, перебирая в памяти прошлое, искала и не находила в своей жизни ничего, что хоть как-то порочило бы ее; ей тоже казалось, что произошла несправедливость, и она поминутно произносила: «Господи, за что?!»

Над городом между тем занималось утро. Оно было обычным, теплым и ласковым для всех людей и необычным, тяжелым для Лукашовых. Несмотря на подавленное состояние, в каком находились они, с наступлением дня к их душевным терзаниям прибавлялись теперь еще заботы по похоронам, без которых нельзя обойтись, и, так как мать, ослабевшая за ночь, не могла даже подняться с кушетки, все предстояло взять на себя Ане. Но она никак не могла понять, что все это надо было делать ей, и, в то время как сидевшая рядом женщина, соседка и приятельница их дома, хорошо знавшая, что и как делается при похоронах, говорила ей: «Позвать, кого нынче позовешь, а идти надо, надо начинать, а то и к завтрему не успеешь», — Аня, словно не слышала ее, продолжала молча смотреть на отца. Она не плакала с той минуты, как ее усадили на стул, она будто переменилась, присмирела, обмякла, и только в глазах было заметно что-то жесткое и отчуждавшее ее от всех в доме. Она временами, забываясь, старалась отыскать в себе тот светлый ручеек, который переливался в ней, когда она шла от Мити, но вместо ручейка ей то и дело теперь являлись Митины эскизы с мертвыми лицами, и между этими эскизами, смертью отца и всем, что происходило сейчас в доме, она чувствовала, была связь, которую она ясно сознавала, но не могла уловить, в чем она заключалась. И тогда ей начинало казаться, что в мире никогда не было, нет и не будет справедливости, что радоваться нельзя, потому что за всякую радость надо платить, и что напрасно многие полагают, что есть на свете счастье, его нет, все — обман, обман, обман!.. «Для чего жить? Чего я жду от жизни?» — спрашивала она себя. Но как ни было тяжело ей переживать случившееся и как ни чувствовала она себя в эти минуты растерянной перед жизнью, в сознании постепенно начал пробиваться лучик, который говорил ей, что не только в с е о б о й д е т с я, станет на свои места, но что теперь свободнее будет дышаться ей и что счастье не потеряно, а, напротив, будет еще более возможным для нее; она всячески старалась ухватиться за эту мысль о счастье, понимая, что сейчас, при покойнике, нехорошо думать о себе, и тревожно оглядывалась на женщин и мать. Потом снова переводила взгляд на стол и отца на нем. Мертвое лицо его, прежде освещавшееся только свечою, было залито ярким утренним светом, тепло наполнявшим комнату, и оттого особенно жалкими казались мертвенно ссохшиеся голова и шея отца, обхваченная не по размеру большим, жестким и упиравшимся в подбородок крахмальным воротником; Аню ужасало именно это — вид ссохшейся шеи и огромного ворота, и, несмотря на всю ту жалость, какую она испытывала сейчас к отцу, она никак не могла отделаться от впечатления, что вот так же, как новая рубашка с крахмальным воротником и манжетами, не по росту, наверное, была ему и эта жизнь, в какой он жил. «Что он уносит с собой? Что оставил, какую радость?» — думала она с тем незримо давившим ее тяжелым чувством, какое вновь и вновь заставляло ее смотреть на отца.

XXII

После громкого ночного разговора, который произошел в спальне между Семеном и Ольгою (и который глухо доносился до Сергея Ивановича, засыпавшего на диване в гостиной комнате), утром в доме Дорогомилиных было как будто спокойно и тихо. Семен встал рано и тотчас же, вызвав машину, уехал на работу, не позавтракав, даже не выпив кофе, который был приготовлен ему и стоял на столе на кухне, остывая; почти следом за мужем поднялась Ольга и тоже, сказав, что она договорилась встретиться сегодня с Тимониным по разным своим писательским делам, ушла из дому и, уходя, прихватила для видимости рукопись; лишь Вера Николаевна долго оставалась в постели; она слышала весь возбужденный разговор между дочерью и зятем, почти не спала ночь и теперь была больной и разбитой. То она просила Евдокию принести ей грелку на печень, то подать влажное полотенце, чтобы приложить к раскалывающейся от боли голове, то для успокоения хотела выпить таблетку седуксена, которого в доме не было (и который все труднее становилось доставать без рецепта), то, наконец, просила дать ей хотя бы анальгин, которого тоже, как оказалось, не было ни одной таблетки в доме. «Опять поглотали все», — про себя проговорила Евдокия. Она взяла деньги и сумочку, и, пока ходила по аптекам, доставая, что нужно было для Веры Николаевны, проснулся Сергей Иванович.

Он сразу же, как только оделся и вышел в прихожую, почувствовал, что он будто один в огромной пустой квартире. Он заглянул на кухню, потом в гостиную комнату и снова вернулся в прихожую; идти в ту половину дома, где была спальня (он догадывался об этом) и где с грелкой на животе и полотенцем на голове в полузабытьи лежала Вера Николаевна, Сергей Иванович не решился; мысленно проговорив: «Пироги» — слово, какое никогда прежде не произносил в таком значении и услышал только в Мокше не то от Степана, не то от шурина, — еще раз прошелся по комнатам, и все хорошее настроение, с каким встал, вдруг словно бы остановилось в нем, как поток машин перед светофором; несколько мгновений он стоял посреди гостиной, расставив ноги и оглядываясь вокруг себя, затем принялся ходить из конца в конец, прислушиваясь, не раздастся ли какой звук; но он ничего не слышал, кроме собственных шагов, и невольно, потому что надо было чем-то занять свое внимание, начал присматриваться к обстановке и убранству гостиной, ко всему тому, что вчера показалось ему необычным, торжественным, богатым и что теперь, при утреннем солнечном свете, лившемся сквозь окна в комнату, не производило как будто того, вчерашнего впечатления. Шторы были какого-то неопределенного, темного цвета, и на них уже нельзя было разглядеть рисунка дворцовой обивочной ткани; собранные по краям высоких и успевших запылиться за лето окон, они мрачно свисали к самому полу, упираясь бахромою в покрытый лаком, но уже исшарканный туфлями паркет, и бахрома эта местами, казалось, была то ли притоптана, то ли изъедена молью. «Вот так так», — подумал Сергей Иванович отчего-то с сожалением, что в доме Дорогомилиных все выглядело теперь не так, как вчера. Обои на стенах тоже смотрелись по-другому, были светлее и вроде не вишневого оттенка, и трехпалые подсвечники из золотистой фольги на них и витые свечи с язычками пламени, так живо будто горевшими вчера, при зажженных хрустальных люстре и бра с матовыми миньонами, — эти подсвечники и свечи из золотистой фольги теперь еле проглядывали на общем рыжевато-кирпичном фоне, особенно в тех местах (на уровне спинок стульев), где обои были потерты; обои были потерты и возле павловского кресла, и белого пианино, и еще более у дверных косяков и отдавали ветхостью; да и люстра и бра с запыленными хрусталиками, миньонами и бронзой, и тумбы с гарднеровскими статуэтками, и стол, скатерть, и даже ваза из богемского стекла с недоеденными конфетами и шоколадными вафлями — все в безлюдной теперь гостиной, казалось Сергею Ивановичу, было как будто помечено печатью старения. «Вот так так», — снова проговорил он и, продолжая оглядывать все вокруг, то ли улыбнулся, то ли усмехнулся всем своим еще розовым после хорошего сна лицом.

Несмотря на неудачно как будто начавшееся для него утро, он все же был настроен добродушно. Не то чтобы он хотел теперь привести в порядок все свои вчерашние разрозненные впечатления и мысли, но, как пассажир, погулявший по перрону и снова взявшийся за поручни вагона, он независимо от желания и воли все более подключался к прерванным сном событиям. С тем добродушием, какое как раз и не позволяло ему особенно вдаваться в подробности, он прежде всего вспомнил о Семене, как сидел с ним на кухне, и воспоминание это сейчас же вызвало в нем точно те же чувства, какие испытывал он вчера, когда возбужденно и не давая Семену перебить себя, рассказывал о забытых будто, но отчетливо воскресавших в памяти фронтовых эпизодах; как и вчера (как, впрочем, и в Москве, когда после удачно написанной страницы фронтовых воспоминаний вдруг вставал из-за стола и принимался ходить из угла в угол по комнате), он был теперь не только возбужден, но чувствовал себя человеком деятельным, человеком нужным для общества, как будто, как в прошлые времена, что-то опять определенное и важное зависело от него. С тех пор как он вышел в отставку, ему постоянно не хватало именно этого чувства деятельности; он искал, чем можно было возместить его, и в Мокше рад был сенокосу, Степану и Павлу, с которыми вместе чуть свет уходил к лугам; и точно так же, хотя никакой деятельности не было у него сейчас, а были только воспоминания, радовался просто чувству и мыслям, которые возвращали его к минувшим годам, когда он был у дел и когда от его умения и сообразительности зависели судьбы людей. «А старшину жаль, жаль», — между тем говорил он себе, думая, однако, не столько о старшине, сколько о Семене и том добром деле, какое Семен сделал для сына старшины, Мити; и Сергею Ивановичу самому тоже хотелось теперь сделать что-то хорошее для Мити, которого он как будто еще не видел, и самые различные и неопределенные планы добрых дел зароились в его голове. Можно было, живо прикидывал он, пригласить Митю в Москву и попытаться устроить в какое-нибудь художественное училище, поскольку, что ж, парень способный, стремится сделать что-то (что — Сергей Иванович не вполне представлял себе, да и не так важно было сейчас это); можно было уже здесь, в Пензе, показать Митины рисунки какому-нибудь художнику, и Сергей Иванович готов был сегодня же заняться этим делом и опять прикидывал, как и с чего пришлось бы начинать ему; и нужно было, сам себя убеждал он, рассказать Мите все об отце, это окрылит парня. «Кто сделает это? Никто, кроме нас», — думал он, продолжая неторопливо и с заложенными за спину руками, как было привычно ему, ходить по комнате; и в то время как он отчетливо представлял себе весь вчерашний разговор с Семеном, так же отчетливо представлял, как будет говорить с Митей, когда встретится с ним, и представлял мальчишеское лицо, глазами и простовато-деревенским выражением напоминавшее лицо старшины. Но чем дольше ходил Сергей Иванович по комнате, тем чаще мысли его переключались только на Семена, и тогда он с изумлением чувствовал, что не может вполне представить теперешней жизни его. В Мокше, когда впервые увидел его, все как будто было понятно, как жил он; теперь же Сергей Иванович не только не мог вернуться к прежней ясности, но все более будто отдалялся от нее. Отчего происходило это, он не думал; но то вчерашнее впечатление, как был принят в этом доме (сглаженное затем Семеном), и отдающие все же излишней роскошью обои, хрусталики, бронза, белое пианино, павловское кресло, колонны и гарднеровские статуэтки на них, на что невольно продолжал обращать внимание, опять пробуждали в нем чувство своей несовместимости со всем этим дорогомилинским миром, какое он уже испытал вчера, и неприятное чувство это мешало ему теперь думать только хорошее о Семене. Сквозь добродушное настроение, в каком он все еще находился, проступали теперь, как выпады фехтующего человека, то приближенно, то отдаленно, все те картины, которые накануне раздражали Сергея Ивановича; он старался отделаться от впечатления, какое осталось у него от дорогомилинских завсегдатаев, наполнявших вечером гостиную комнату, но люди эти — то Казанцев, то Никитин, то немолодые уже Светлана и Ольга в кожаных юбках, укороченных так, что Сергей Иванович до сих пор чувствовал неловкость оттого, что видел их оголенные колени, — люди эти поочередно являлись перед ним в воображении и заставляли морщиться. «Служители искусства, — по-своему он произнес теперь слова Семена. — Им нужен салон, нужно общение, без этого они не могут... Но о чем они говорили, какое служение?» Он не помнил точно, о чем они говорили; в сознании сохранилось лишь, что говорили что-то будто подмывающее фундамент общего здания, и это ощущение подмыва никак не вязалось с тем пониманием, как должен был, по мнению Сергея Ивановича, думать и жить всякий советский человек, тем более работник обкома. «Не может быть, — вместе с тем говорил он себе, как будто хотел снять какое-то обвинение с Семена Дорогомилина; но точно так же, как не мог припомнить вчерашних гостиных разговоров (от которых, чтобы не слышать их, ушел на балкон), не мог вразумительно сказать себе, в чем подозревал Семена и от чего должен был защищать теперь. — Нет, тут что-то не то», — продолжал он, прерывая то движение мыслей в себе, которое вело к непременному осуждению Семена. Странными Сергею Ивановичу казались семейные отношения в дорогомилинском доме, насколько он сумел уловить их, как будто здесь жили не муж с женою и тещею, а совершенно разные, каждый со своим интересом, люди, и не было между ними ни теплоты, ни согласия, и прежде всего к нему, приглашенному отставному полковнику, который с хозяином этого дома прошел почти через всю войну, сквозь поземку пуль и осколков; странным и чуждым казалось, что по вечерам праздно толпились среди этих стен, штор и трехпалых подсвечников из фольги гости, тогда как дом — место покоя, и отдыха, и возможности сосредоточиться для дальнейших и общественно полезных занятий; и, главное, странной представлялась Сергею Ивановичу вся та атмосфера прихожей и гостиной, какую он невольно восстанавливал сейчас в памяти, и молодой человек и женщина, которых он застал вчера на балконе — как они прикуривали от одной спички, пошловато смеясь и говоря что-то друг другу, и затем, когда он отвернулся, обнимались и целовались за его спиной, — в глазах Сергея Ивановича являлись как бы венцом всего того чуждого и неприемлемого, что он успел разглядеть и понять здесь. И хотя он вполне ясно сознавал сейчас, что нехорошо было ему, гостю, пусть даже мысленно, вмешиваться в чужую жизнь, тем более осуждать ее, и что никогда и ничего не скажет Семену, что думает о нем, но — начинался день, и нужна была деятельность Сергею Ивановичу, и, так как он не мог занять себя физически, невольно отдавался размышлениям; это было не первое подобное утро для него, когда деятельность полезная подменялась в нем деятельностью бессмысленной, и покоившиеся за спиною руки, безлюдье в квартире, тишина и равномерное вышагивание от стены к двери и обратно теплично настраивали его на это.

XXIII

Когда вернулась Евдокия, Сергей Иванович продолжал еще вышагивать по гостиной. Он услышал, как хлопнула дверь, и торопливо направился в прихожую, надеясь увидеть Семена; но он увидел пожилую женщину, ту самую (он не знал, кем она доводилась Дорогомилиным), которая вчера накрывала на кухне стол и подавала ужин, и, громко поздоровавшись с ней, спросил:

— Где Семен Игнатьевич?

— Погоди, миленький, дай управлюсь, и все будет, — суетливо в ответ заговорила Евдокия, у которой были свои неотложные дела и заботы. — Все будет, только погоди, Христа ради. — Она принялась торопливо расшнуровывать и снимать ботинки, в которых ходила по городу, и переобуваться в меховые домашние тапочки; оттого, наверное, что в молодости она носила тесную обувь, ноги ее казались изуродованными и под чулками неприятно бугрились огромные костяные наросты. — Вера Николаевна-то заждалась, поди. — И, говоря это, по-старушечьи мелко перебирая ногами, она засеменила на кухню и затем со стаканом воды и таблетками в руках прошла в глубину коридора, к двери, за которой была, как и полагал Сергей Иванович, спальня и где, мучимая головной болью, лежала Вера Николаевна.

Сергею Ивановичу показалось, что прошло почти четверть часа, прежде чем он снова увидел Евдокию. Все эти минуты он стоял в прихожей и прислушивался к тому, что делается за дверью, за которой скрылась она; он различал голоса и ясно, как ему казалось, слышал, как кто-то глотал таблетки и запивал водой, и звуки эти были настолько знакомы Сергею Ивановичу, что он живо и с болезненной сморщенностью вспомнил мать, как ухаживал за ней, когда она была больна, и вспомнил о той гнетущей обстановке, какая невольно установилась тогда в доме и чувствовалась всеми и завершилась затем ссорою с дочерью, сердечным приступом у Юлии, смертью и похоронами матери — в общем, всем тем, от чего он вынужден был, заперев московскую квартиру, уехать в Мокшу; но он не перебирал сейчас в памяти т е события, мысленный взгляд его ни на чем как будто не задерживался отдельно: ни на том, как застал мертвою мать и кинулся всматриваться в ее глаза, ни на том, как гроб с телом матери, покачнувшись, медленно поплыл под органную музыку в открывшуюся словно могильную яму; все пережитое вдруг как бы одною картиной встало перед ним, и, когда Евдокия, вышедшая от Веры Николаевны, подошла к нему, он был еще более мрачен, чем несколько минут назад, когда прохаживался по гостиной.

— Кто болен? — спросил он, чувствуя, что надо спросить об этом. — Может, помочь чем?

— Да чем помочь можно? Какая ихняя болезнь! Поболят, поболят и перестанут, и опять на ногах. Таблетки есть, а что еще? Идемте, я вас завтраком покормлю. — И она пригласила Сергея Ивановича на кухню.

— Так кто болен-то? — снова спросил Сергей Иванович, когда уже сидел за столом и Евдокия ставила перед ним хлеб, масло и ломтики вареной колбасы на тарелке.

— Вера Николаевна, кто же еще у нас.

— А-а, — протянул он, как будто услышанное имя действительно что-то говорило ему. — А сам-то где? Семен Игнатьевич? На работе?

— Давно уже. Ни свет ни заря укатил. Да и Ольга, господи, у них тут сегодня кто во что, — заговорщицки продолжила она, оглянувшись на дверь. — И Вера Николаевна отчего, думаете, больна? Все оттого же, что между ими происходит, а что — и богу неведомо. Теперь на неделю, а то на две... И не до вас им. — Еще несколько минут назад она не думала, что скажет Сергею Ивановичу это. Привыкшая жить молча и хорошо усвоившая, что не следует ничего говорить никому, что происходит в доме, она теперь вдруг, как это бывает с людьми, только что обиженными кем-то, не просто отступила от привычного своего правила, но сделала это с той скрытой радостью, какую в народе принято называть злой. «Вы мне так, а я вам — вот, ешьте!» — чувствовалось за ее словами и было обращено к Вере Николаевне, которая дважды в это утро обрушивалась с несправедливыми упреками на нее. Упреки заключались в том, что Евдокия будто бы в последнее время жила барыней, что в доме грязь и что, главное, нет нужных лекарств, в то время как давно было сказано, чтобы в с е было в доме. «Аптека рядом, а вас где носит?» — первое, что спросила Вера Николаевна, как только Евдокия вошла к ней с таблетками и стаканом воды. И затем, не желая слушать никаких объяснений, намекнула своей домработнице, что, видимо, та сама пристрастилась к таблеткам и теперь ссылается на аптеки, и это особенно оскорбило Евдокию; тем более что она знала, отчего была больна Вера Николаевна и что было причиной всей неприятно-напряженной обстановки в доме в это утро. Евдокия тоже не спала ночь, но не потому, что мешали громкие голоса Ольги и Семена; у нее был свой повод не спать; с вечера наслушавшись воспоминаний о войне, она так растрогалась, что и ей захотелось повспоминать о своей жизни, и, так как поговорить было не с кем, она разговаривала сама с собой мысленно, лежа одна в темной комнате под одеялом. Перед ней вставала ее жизнь, которая не была богата событиями; в двадцать первом, голодном для Поволжья году ее чуть живую вместе с другими крестьянскими детьми привезли в подмосковный приют, который размещался в усадьбе бывшего графа Абрикосова; Евдокия была тогда так слаба, что не помнила, как все происходило, и лишь в отдалении, как будто сквозь белый луговой туман, возникали иногда вдруг перед ней знакомая деревенская улица, бревенчатые избы и подводы, на которых укладывали ребятишек, и мать и отец, стоящие у ворот перед домом (они не дожили до весны и умерли в том же двадцать первом голодном году); и хотя событие это было главным и поворотным в ее судьбе, но внимание ее обычно более всего задерживалось на другом: как из-за нее, когда она была уже девушкой, детдомовские ребята из ревности (потому что Евдокия была красивой) повесили заводского парнишку Степана, который был влюблен в нее и провожал до ворот приюта; повесили ие где-нибудь, а на крыльце дома, где он жил, и мать, выйдя утром, увидела перед дверью на веревке сына. Для Евдокии это было потрясением, которое она так и не смогла перенести. Она не ходила тогда смотреть, как вынимали из петли Степана, как лежал он, обмытый, синий и наряженный, в крашеном, красном гробу, и не слышала ни причитаний его матери, ни вздохов и пересудов соседок; лишь спустя почти месяц после похорон посидела возле его могилы на кладбище и потом навсегда ушла из приюта; но с годами Евдокии отчего-то все более начинало казаться, что она видела и труп и истерзанную горем мать Степана, и каждый раз мучительнее и больнее переживала это. Когда Сергей Иванович рассказывал вчера, как видел Семена безжизненно лежавшим среди мертвых солдатских тел, Евдокии представилось именно мертвое тело Степана; и всю ночь — то будто во сне, то наяву — она видела, как снова и снова вынимали из петли его и как затем он лежал на дощатом полу, вытянутый во всю длину узких фанерных сенцев. Евдокии страшно было вспоминать это; страшно было тем, что на душе ее лежал этот грех; она хорошо знала, кто совершил убийство, но никому — ни следователю, ни даже близким подругам — не сказала этого. «Одна смерть... зачем же еще?» — думала она тогда. Но она лишь оправдывала ту свою душевную трусость, которая мешала ей выйти на люди и сказать все; она боялась, что все сейчас же покажут на нее пальцем: «Убивица! Убивица!» — и, как закрывают на Востоке женщины лицо, молчаливой и покорной жизнью своей как будто наглухо заслонилась от этих указующих перстов и криков; она боялась расплаты тогда, хотя не чувствовала себя ни в чем виноватой, и затем боялась расплаты всю свою жизнь — за каждый недозволенный пустяк, за любое самое незначительное проявление самостоятельности или воли. Только что сказав Сергею Ивановичу: «...и не до вас им», она сейчас же, спохватившись, пожалела об этом. Как ни была обижена она Верой Николаевной и как ни хотелось отплатить ей — «...вот, ешьте!» — Евдокия чувствовала, что нельзя было ей отвечать на зло злом. — Семена Игнатьича куда-то посылают, он ведь у нас большой человек, — сказала она, стараясь теперь же исправить то впечатление, какое, как ей казалось, произвели на Сергея Ивановича все ее предыдущие фразы. — Вы так вчера хорошо говорили о нем, а ведь он никогда ничего не рассказывал о себе. Все молча, все тихо, а вот и убитым был, господи, чего только жизнь над людьми не творит. У каждого оно свое, горе. Я вот гляжу на вас, и сердце заходит, да вы кушайте, кушайте, сколько, видно, и вам пережить пришлось!

Поделиться с друзьями: