Годы войны
Шрифт:
— Мамо, шо ж вы стоите, як засватанная? — спрашивал её Яшка.
Два раза она не ответила ему, а на третий раз сказала:
— Вот и мы дождали дня.
До вечера выселенные сидели молча на узлах, а когда начало темнеть, вышел учитель и сказал:
— Очень прошу всех вас ко мне. Закаменевшие женщины зарыдали сразу.
Взяв два узелка с земли, учитель пошёл к дому. Комнату всю завалили узлами, кастрюлями, чемоданами, обвязанными проволокой и бечёвками. Дети уснули на кровати, женщины на полу, а Розенталь и Вороненко вполголоса разговаривали.
— Я о многом в жизни мечтал, — говорил Виктор Вороненко, — то мне хотелось орден Ленина иметь, то хотел свой мотоцикл с коляской, чтобы по выходным ездить с женой к Донцу; был на фронте, мечтал семью повидать, сыну привезти «железный крест» и сгущённого молока, а теперь я мечтаю только об одном: иметь гранаты, — вот бы шухеру наделал!
А учитель сказал:
— Чем больше думаешь о жизни, тем меньше её понимаешь. Скоро я перестану думать, но это случится, когда мне размозжат череп. Пока немецкие танки бессильны помешать мне думать — я думаю о мире.
— Да что там думать, — сказал Вороненко, — гранаты бы ручные, побольше шухеру, пока я жив, Гитлеру сделать!
Агроном Коряко ждал приёма у коменданта города. Говорили, что комендант — человек пожилой, знающий русский язык. Откуда-то стало известно, что в далёкие времена он учился в рижской гимназии. Коменданту было уже доложено, и агроном ходил в волнении по приёмной, поглядывая на огромный портрет Гитлера, беседующего с детьми. У Гитлера на лице была улыбка, а дети, необычайно нарядные, с серьёзными, напряжёнными лицами, смотрели на него снизу, с малой высоты своего детского роста. Коряко волновался. Ведь он некогда составлял план коллективизации по району — вдруг есть донос по этому случаю. Он волновался, — впервые в жизни предстояло ему говорить с фашистами. Волновался он и потому, что находился в помещении сельскохозяйственного техникума, где преподавал год тому назад полеводство. Он понимал, что совершает решающий шаг и не сможет никогда вернуться к прежнему. И все волнения души агроном тушил одной фразой. Он твердил её беспрерывно:
— Играть надо на козырную карту, на козырную карту надо играть.
Из комендантского кабинета послышался вдруг полный муки, хриплый, сдавленный крик.
Коряко отошёл к входной двери. «Эх, ей-богу, зря я сам лезу, сидел бы, и никто бы не тронул», — с внезапной тоской подумал он. Дверь распахнулась, и в приёмную выбежал начальник полиции, недавно приехавший из Винницы, и молодой бледный адъютант коменданта, который в базарный день делал облаву на партизан. Адъютант что-то громко сказал писарю по-немецки, и тот вскочил и кинулся к телефону, а начальник полиции, увидев Коряко, крикнул:
— Скорей, скорей! Где тут доктор? С комендантом припадок.
— Да вот наискосок дом, самый лучший врач в городе, — показал в окно Коряко. — Только он, извините, Вайнтрауб — еврей!
— Вас? Вас? — спросил адъютант.
Начальник полиции, уже научившийся калякать по-немецки, сказал:
— Хир, айн гут доктор, абер эр ист юд.
Адъютант махнул рукой, кинулся к двери, а Коряко, догоняя его, показывал:
— Сюда, сюда, вот этот домик.
У майора Вернера был жестокий приступ грудной жабы. Доктор сразу понял это, задав несколько вопросов адъютанту. Он выбежал в соседнюю комнату, обнял, прощаясь, жену и дочь, захватил шприц, несколько ампул камфары и вышел следом за молодым офицером.
— Минуту… Я ведь должен надеть повязку, — сказал Вайнтрауб.
— Не надо, идите так, — проговорил адъютант. Когда они входили в комендатуру, молодой офицер сказал Вайнтраубу:
— Я предупреждаю: сейчас прибудет наш врач, за ним послан авто. Он проверит все ваши медикаменты и методы.
Вайнтрауб, усмехнувшись, сказал ему:
— Молодой человек, вы имеете дело с врачом, но если вы мне не доверяете, я могу уйти.
— Идите скорей, скорей — крикнул адъютант.
Вернер, худой, седой человек, лежал на диване с потным, бледным лицом. Полные смертной тоски, глаза его были ужасны. Вернер медленно произнёс:
— Доктор, ради моей бедной матери и больной жены — они не переживут. — И он протянул к Вайнтраубу бессильную руку с белыми ногтями.
Писарь и адъютант одновременно всхлипнули.
— В такую минуту они вспомнили о матери, — набожно проговорил писарь.
— Доктор, я не могу дышать, у меня темнеет в глазах, — тихо крикнул комендант; он молил глазами о помощи.
И доктор спас его.
Сладостное чувство жизни вновь пришло к Вернеру. Сердечные сосуды, освободившись от спазм, свободно гнали кровь, дыхание стало свободным. Когда Вайнтрауб хотел уйти, Вернер схватил его за руку.
— Нет, нет, не уходите, я боюсь, это может повториться.
Тихим голосом он жаловался:
— Ужасная болезнь. У меня уже четвёртый приступ. В момент припадка я чувствую весь мрак надвигающейся смерти. Нет в мире ничего страшней, темней, ужасней смерти. Какая несправедливость в том, что мы смертны! Правда ведь?
Они были одни в комнате.
Вайнтрауб наклонился к коменданту и, сам не зная отчего, точно толкнул его кто-то, сказал:
— Я еврей, господин майор. Вы правы, смерть страшна. На мгновение глаза их встретились. И седой врач увидел растерянность в глазах коменданта. Немец зависел от него, он боялся нового приступа, и старый доктор с уверенными, спокойными движениями защищал его от смерти, стоял между ним и той страшной тьмой, которая была так близко, совсем рядом, жила в склеротическом сердце майора.
Вскоре послышался шум подъехавшего автомобиля. Вошёл адъютант и сказал:
— Господин майор, прибыл главный врач терапевтического госпиталя. Теперь можно отпустить этого человека.
Старик ушёл. Проходя мимо ожидавшего в канцелярии врача с орденом «железного креста» на мундире, он сказал улыбаясь:
— Здравствуйте, коллега, пациент в полном порядке сейчас.
Врач неподвижно и молча смотрел на него.
Вайнтрауб шёл к дому, громко нараспев говоря:
— Только одного хочу я, чтобы меня встретил патруль и расстрелял перед окнами, на глазах коменданта, больше у меня нет желаний. Не ходи без повязки, не ходи без повязки.
Он смеялся, размахивал руками, казалось, что он пьян. Жена выбежала к нему навстречу.
— Ну как, что, всё обошлось? — спрашивала она.
— Да, да, жизнь дорогого коменданта совершенно вне опасности, — улыбаясь, говорил он и, войдя в комнату, вдруг повалился, рыдая, стал биться своей большой лысой головой об пол.
— Прав, прав учитель, — говорил он, — будь проклят тот день, когда я стал медиком.
Так шли дни. Агроном стал поквартальным уполномоченным, Яшка служил в полиции, самая красивая девушка в городе Маруся Варапонова играла на пианино в офицерском кафе и жила с адъютантом коменданта. Женщины ездили в деревни менять барахло на пшеницу, картофель, пшено, ругали немецких шофёров, требовавших огромной платы за провоз. Биржа труда рассылала сотни повесток — и к станции шли девушки и парни, с котомками и узелками, грузиться в товарные эшелоны. В городе открылось немецкое кино, солдатский и офицерский публичный дом, на главной площади построили большую кирпичную уборную с надписью на русском и итальянском языке: «Только для немцев». В школе учительница Клара Францевна задавала в первом классе детям задачу: «Два „Мессершмитта“ сбили восемь красных истребителей и двенадцать бомбардировщиков, а зенитная пушка уничтожила одиннадцать большевистских штурмовых самолётов. Сколько всего уничтожено красных самолётов». И остальные учительницы боялись при Кларе Францевне говорить о своих делах, ждали, пока она выйдет из учительской комнаты. Через город гнали пленных, они шли, оборванные, шатаясь от голода, и женщины подбегали к ним, давали им куски хлеба, варёный картофель. Казалось, пленные потеряли человеческий образ, так измучены были они голодом, жаждой, вшами. У некоторых лица опухли, у других, наоборот, щеки ввалились, заросли тёмной пыльной щетиной. Но, несмотря на страшные страдания, они несли свой крест и с ненавистью смотрели на сытых, хорошо одетых полицейских, на носящих немецкие мундиры изменников. И ненависть была так велика, что если б предоставили им выбор, их руки потянулись бы не за горячим караваем хлеба, а к горлу предателя. По утрам толпы женщин под наблюдением солдат и полицейских шли на работу на аэродромы, мосты, исправлять пути, железнодорожные насыпи. Мимо них проходили с запада эшелоны с танками и снарядами, с востока на запад шли составы с пшеницей, скотом, заколоченные товарные вагоны с девчатами и парнями.
Женщины, старики, малые дети — все ясно понимали, что происходит в стране, какой участи обрекли немцы народ и ради чего вели они эту страшную войну. И когда однажды к Розенталю во дворе подошла старуха Варвара Андреевна и, плача, спросила: «Что ж это в свете делается, деду?» — учитель вернулся к себе в комнату и сказал:
— Ну, вероятно, через день-два немцы устроят евреям великую казнь, — слишком страшна жизнь, на которую они обрекли Украину.
— При чём же евреи? — спросил Вороненко.