Годы войны
Шрифт:
Только к вечеру вернулась Лида Вайсман.
Она сказала, что доктор и докторша оказались тяжёлыми, что земля была очень каменистой и твёрдой, но, к счастью, немец позволил копать неглубоко. Она пожаловалась, что сбила лопатой каблук и порвала юбку, когда слезала с подводы — зацепилась за гвоздик. У неё хватило здравого смысла, а быть может, хитрости помешанной, не сказать Даше, что на заставе, при въезде в город, висит Виктор Вороненко
Но когда Даша вышла, она деловито и тихо сказала:
— Виктор там висит, наверное, страшно хочет пить — рот раскрыт, и губы совершенно пересохли.
Даша перед вечером узнала от старухи Михайлюк о судьбе Виктора. Она молча ушла в глубь двора, где были посажены огурцы, и села между грядок. Вначале мальчишки подозревали, что она собирается воровать с огорода, и следили за ней, но потом поняли, что она задумалась. Она закусила зубами губу и думала. Совершенно не жалея себя, казнилась страшными мыслями. Она вспомнила первый день их совместной жизни и вспомнила вчерашний, последний день, она вспоминала военного врача третьего ранга и сладкий кофе, который она варила для врача и пила вместе с ним, слушая пластинки. Она вспомнила, как муж спросил её шопотом ночью: «Тебе не противно спать с одноногим?» и как она ответила: «Ничего не поделаешь». Она была грешна перед ним всеми грехами, хотелось бежать от людей. Но мир стал жесток, и некому было сочувствовать ей, — надо было подняться с земли, снова уйти к людям. В этот вечер пришла её очередь носить воду из колодца.
Немецкий солдат, живший в соседнем дворе, побежал в уборную, на ходу стаскивая ремень, а на обратном пути увидел сидящую Дашу и подошёл к забору. Он стоял и молча любовался её красотой, её белой шеей, её волосами, её грудью. Она чувствовала его взгляд и думала, зачем, ко всему горю, бог наказал её такой красотой — ведь немыслимо чисто, без греха, жить красивой в подлое, страшное время.
Потом к ней подошёл Розенталь и сказал:
— Даша, вы хотите остаться одна. Я вместо вас наношу воды. Вы посидите здесь, сколько нужно для вашей души. Виталика я накормил холодной пшённой кашей.
Она молча кивнула, посмотрела на него и всхлипнула. Он, пожалуй, единственный из горожан совершенно не изменился за всё время, остался таким, каким был, — внимательным, вежливым, читал свои книги, спрашивал: «Я вам не помешаю?», желал здоровья, когда кто-либо чихал. А ведь от всех людей ушло то, что так ей нравилось. — вежливость, деликатность, отзывчивость. Кажется, только этот старик один во всём городе, говорил: «Как вы себя чувствуете?», «Вы сегодня утром очень бледны», «Поешьте, ведь вы вечером почти ничего не ели». А мир жил так: «Э, всё равно война, всё равно немцы, всё горит, всё пропадает». И она ведь так жила, как весь мир, — неряшливо, не думая о душе.
Она быстро копала щепочкой землю между огуречными плетями и затем старательно закапывала ямки, равняя их с землёй. И когда уже совсем стемнело, она немного поплакала — ей стало легче дышать, захотелось есть, пить чай и захотелось подойти к тронутой Лиде Вайсман и сказать ей: «Ну вот, мы теперь две вдовы — ты и я». А потом она уйдёт в монашки.
В сумерках Розенталь поставил на стол подсвечник, достал из шкафа две свечи. Он их давно берёг. Каждая из них была завёрнута в синюю бумагу. Он зажёг обе свечи. Он раскрыл ящик, которого никогда до этого не открывал, вынул пачки старых писем, фотографий и, сидя за столом, надев очки, перечитывал письма, писанные на голубой и розовой бумаге, выцветшей от долгого времени, внимательно рассматривая фотографии. Старуха Вайсман тихо подошла к нему.
— Что будет с моими детьми? — сказала она.
Она не умела писать. За всю свою жизнь не прочла она ни единой книги, она была невежественной старухой, но в ней взамен книжной мудрости развилась наблюдательность и житейский, во многое проникающий разум.
— На сколько вам хватит этих свечей? — спросила она.
— Я думаю, на две ночи, — сказал учитель.
— Сегодня и завтра?
— Да, — ответил он, — на завтрашнюю тоже.
— А послезавтра будет темно.
— Я думаю, что послезавтра будет темно.
Она мало кому верила. Но Розенталю можно было верить, и она поверила ему. Страшное горе поднялось в её сердце. Она долго смотрела на лицо спящей внучки и строго сказала:
— Скажите, в чём виновато дитя?
Но Розенталь не слыхал её, он читал старые письма.
В эту ночь он перебрал огромный ворох своих воспоминаний. Ему вспомнились сотни людей, прошедших через его жизнь, его ученики и его учителя, вспомнились враги и друзья, вспомнились книги, споры времён студенчества, неудачная, жестокая любовь, пережитая шестьдесят лет тому назад и положившая холодную тень на всю его жизнь, вспомнились годы бродяжничества и годы труда, вспомнилось, сколько было душевных шатаний — от страстной, исступлённой религиозности к ясному, холодному атеизму, вспомнились горячие, фантастические, непримиримые споры. Всё это отшумело, осталось позади. Конечно, он прожил неудачную жизнь. Он много думал, но он мало сделал. Пятьдесят лет он был школьным учителем в маленьком, скучном городке. Когда-то он учил детей в еврейской профессиональной школе, потом, после революции, он преподавал алгебру и геометрию в десятилетке. Ему надо было жить в столице, писать книги, печататься в газетах, спорить со всем миром.
Но в эту ночь он не жалел, что жизнь не удалась ему. В эту ночь впервые ему были безразличны давно ушедшие из жизни люди, страстно ему хотелось одного лишь — чуда, которого он не мог понять, любви. Он не знал её. В раннем детстве воспитывался после смерти матери в семье дядьки, в юности познал горечь женской измены. Всю жизнь свою он прожил в мире благородных мыслей и разумных поступков.
Ему хотелось, чтобы к нему подошёл кто-нибудь и сказал: «Закройте ноги платком, ведь с пола дует, у вас ревматизм». Ему хотелось, чтобы ему сказали: «Зачем вы носили сегодня воду из колодца, ведь у вас склероз». Он ждал, что одна из лежащих на полу женщин подойдёт к нему и скажет: «Ложитесь спать, вредно так поздно ночью сидеть за столом». Ведь никогда никто не подходил к его постели и не поправил одеяла, не говорил: «Вот так будет теплее, вот и моё одеяло». Он знал это, ему предстояло умереть в ту пору, когда законы зла, грубой силы, во имя которой творились невиданные преступления, правили жизнью, определяли поступки не только победителей, но людей, попавших под их власть. Безразличие и равнодушие — великие враги жизни. В эти страшные дни судила ему судьба умереть.
Утром было объявлено, что евреям, живущим в городе, нужно явиться на следующий день в шесть часов утра на плац, возле паровой мельницы. Всех их отправят в западные районы оккупированной Украины: там имперские власти устраивают специальное гетто. Вещей приказано было взять ровно пятнадцать килограммов. Пищу брать не полагалось, так как во всём пути следования военное командование обеспечивало сухим пайком и кипятком.
Весь день к учителю ходили соседи советоваться, спрашивать его, что он думает об этом приказе. Пришёл старик-сапожник Борух, остряк и сквернослов, великий мастер модельной обуви, пришёл печник Мендель, молчальник и философ, пришёл жестянщик Лейба, отец девяти детей, пришёл широкоплечий седоусый рабочий-молотобоец Хаим Кулиш. Все они слышали о том, что немцы во многих городах уже объявляли об этих отправках, но нигде никогда никто не видел ни одного эшелона евреев, не встречал колонн на дальних дорогах, не получал известий о жизни в этих гетто. Все они слышали о том, что колонны евреев идут из городов не к железнодорожным станциям, не по широким шоссейным дорогам, а что ведут евреев в те места, где под городом яры и овраги, болота и старые каменоломни. Все они слышали, что через несколько дней после ухода евреев немецкие солдаты выменивали на базаре мёд, сметану, яйца на женские кофты, детские джемперы, туфли, что жители, приходя домой с базара, тихо передавали друг другу: «Немец менял шерстяной джемпер, который надела соседка Соня в то утро, когда их выводили из города», «Немец менял сандалии, которые носил мальчик, эвакуированный из Риги», «Немец хотел получить три кило мёда за костюм нашего инженера Кугеля». Они знали, они догадывались, что ждёт их.
Но в душе они не верили этому, слишком страшным казалось убийство народа. Убить народ. Никто не мог душой поверить этому.
И старый Борух сказал:
— Разве можно убить человека, который делает такие туфли? Их не стыдно повезти в Париж на выставку.
— Можно, можно, — сказал печник Мендель.
— Ну, хорошо, — сказал жестянщик Лейба, — скажем, им не нужны мои чайники, кастрюли, самоварные трубы. Но не убьют же они из-за этого девять человек моих детей.
И старый учитель Розенталь молчал, слушал их и думал: хорошо поступил он, не приняв яда. Всю свою жизнь прожил он с этими людьми, с ними должен прожить он свой горький последний час.
— Надо бы податься в лес, но некуда податься, — сказал молотобоец Кулиш. — Полицейские ходят за нами следом, с утра уже три раза приходил уполномоченный по кварталу. Я послал мальчика к тестю, и хозяин дома шёл за ним следом. Хозяин хороший человек — он мне прямо сказал: «Меня предупредили в полиции, если даже один мальчик не придёт на плац, то ты ответишь головой, домовладелец».
— Ну что ж, — сказал Мендель-печник, — это судьба. Соседка сказала моему сыну: «Яшка, ты совсем не похож на еврея, беги в деревню». И мой Яшка сказал ей: «Я хочу быть похожим на еврея; куда поведут моего отца, туда пойду и я».