Горькие воды
Шрифт:
Другой мой школьный товарищ, инженер, работал в Наркомате тяжелого машиностроения. И у него был ряд друзей, тоже сходившихся в одном чувстве. Одна из моих родственниц вышла замуж за кинорежиссера, у них бывали работники кино и театра, артисты, писатели — я заглянул еще в один круг людей, не делающих погоду в стране, но придающих этой пагоде то или иное звучание. Это был круг оформителей Общественного мнения, создаваемого по приказу власти.
Эти люди не принадлежали к узкому кругу заговорщиков, сидевших в Кремле и являвшихся полными хозяевами страны. Но они были управляющими у хозяев и находились на верхних ступенях государственной и общественной лестницы. Роль их в стране была велика — вместе с тем она была ничтожна.
Как громом поразило всех нас сообщение о заключении договора с гитлеровской Германией. Из четырех миллионов москвичей может быть только тысяча знала, что в Москву прилетел Риббентроп и ведет в Кремле переговоры. Все знали, что в Москве находятся представители Англии и Франции и что с ними идут переговоры о союзе против Гитлера, официально первого и злейшего нашего врага — и вдруг нам сообщают, что мы заключили с ним договор о дружбе! Такой поворот дел для всех без исключения был ошеломительным, в первые часы все были растеряны, никто не мог собрать своих мыслей: их тоже надо было круто поворачивать, чтобы понять случившееся.
Днем я разговаривал с Колышевым:
— В Кремле заваривают большую кашу, — говорил он. — Чую, придется нам туже затягивать пояса. — В голосе этого собранного человека звучала тревога.
Вечером я встретил Лапшина. И этот осторожный человек был встревожен.
— Идем к последнему решительному. Предав «капиталистические страны», Сталин развязывает войну в Европе. Мы пока останемся в стороне и будем вооружаться. Придет час — ударим так, что Европе не поздоровится. Стратегия старая и рассчитанная на дальний прицел.
— Ударим против кого?
— Против кого придется, против того, кто будет слабее. Нам всё равно, потому что для нас все враги.
— А будет удар достаточно сильным, при наших настроениях?
— Об этом позаботятся, пока есть время. И если, будем наступать, против слабейшего, удар при любом настроении будет сокрушительным…
Поворот был настолько неожиданным, что власть решила объяснить его населению не совсем обычным способом. К нам на завод для этого приехал пропагандист из Обкома партии. На общезаводском собрании, без крикливых пропагандных фраз, он просто, умело и увлекательно приоткрыл завесу над переговорами с Риббентропом и над происходившим в дипломатических кругах Европы. Пропагандист рассказал много такого, о чем печать молчала и что не было известно никому, кроме узкого круга наверху. Он более подробно, чем в газетах, рассказал о Мюнхене; между прочим и о том, что Риббентроп привозил с собой пленку, на которую тайно был записан разговор между Гитлером и Чемберленом, процитировал отдельные места из этой записи. В них говорилось, что Западная Европа предоставит Гитлеру свободу рук на Востоке и не будет протестовать против отделения от СССР Украины. Привел пропагандист и ряд других таких же фактов. Выводов он не делал, предоставляя это слушателям. Выводы напрашивались сами: Сталину ничего не оставалось, как прервать переговоры о западными державами и заключить союз с Гитлером.
Эта необычайная информация произвела большое впечатление. Что в ней было правдой, а что выдумкой, оставалось неизвестным, но как бы люди ни привыкли не верить власти, в данном случае не верить совсем они не могли. Двойственная и противоречивая «мюнхенская» политика была перед глазами: предали Австрию, Чехословакию — почему Англия и Франция будут соблюдать договор с нами? Рядовой человек склонен был поверить тому, на что наталкивало его Политбюро: опять «англичанка, хитрит».
Многим незаметно польстил вкрадчивый, доверительный характер информации. В газетах рассказанного не было, а народу Кремль об этом сообщил! Для неискушенных в политических тонкостях людей, привыкших, что с ними не считаются, факт этой доверительности протянул какую-то невидимую паутинку к власть имущим и даже словно тронул: какая бы ни была власть, а в решительные минуты, когда дело идет о судьбе родины, она обращается к народу и считается с ним. Эта доверительная информации была слабым провозвестником тех обращений к народу, которые пришлось власти делать во время второй мировой войны.
Нападение Гитлера на Польшу и начало войны на западе Европы еще больше взвинтили настроение. Наше вступление в Польшу свидетельствовало, что Сталин пользуется случаем и начинает осуществление грандиозного плана коммунистического наступления, которое могло обернуться по-разному. Оставаться в такое время на умирающем заводе не хотелось, тянуло поближе к «большой политике». Я переговорил об этом с Колышевым.
— Да, что же вам на заводе делать, — согласился он. — Переезжайте к нам. У меня одного работника мобилизовали, займете его место.
— А как с пропиской, с жильем? — Переехать в Москву на жительство, не москвичу — исключительно трудное дело, разрешения можно добиться лишь по особому ходатайству Наркомата.
— Оформим переезд через Наркомат, а пропишем вас в Лосинках, на нашей фабрике. Жить пока будете в Останкино, в нашем общежитии, как-нибудь выкроим вам там комнатку. Потом устроится и с пропиской в Останкино. Согласны?
Через некоторое время я переехал в Москву.
В своей после концлагерной жизни членов партии я встречал немного. На заводе из пятисот человек было всего шесть партийцев, самый видный из них — Непоседов, на которого равнялись остальные: парторг, предзавкома и трое рабочих, совсем незаметные люди. B Главке работало около двухсот человек, членов партии из них было одиннадцать: в Москве процент членов партии выше. Особого влияния их не чувствовалось.
Больше того, я почти не встречал членов партии; взгляды и настроения которых резко отличались бы от моих. Мне, например, не пришлось встретить человека, о котором я мог бы сказать: «этот — идейный коммунист». Попадались тупые службисты, вроде того управляющего Союзрыбой, который два с лишним года назад уволил меня «за сокрытие прошлого», но таких были единицы. Много было карьеристов, откровенных рвачей, шкурников; были более или менее случайно попавшие о партию люди; не мало встречалось петушившейся молодежи-комсомольцев — ни одна из этих категорий не определяла средний, массовый тип советского служащего и, шире, советского интеллигента. Этот средний тип приближался к облику Непоседова, Колышева или Лапшина, а его несложная в советских условиях философия была примерно такой: подчиняйся власти, не забывай о себе и, насколько можно, всё же заботься и о своем ближнем. Порядок этих трех принципов мог перемещаться, иногда один из принципов мог приобретать большее значение, другой умалялся или даже не выполнялся совсем, но потом восстанавливался вновь. И даже в откровенных рвачах и карьеристах нередко можно было увидеть желание всё-таки не забывать третьего принципа, который большевизму в русском человеке так и не удалось искоренить.
И вот — я, бывший контрреволюционер, концлагерем так и не переубежденный и оставшийся антикоммунистом. Настроения и взгляды окружающих одинаковы с моими. Между тем, над нами — власть, откровенно заявляющая, что её цель — коммунизм. Мы подчиняемся власти, выполняем её приказы и этим даем ей возможность говорить, что она «едина с народом». Что за чертовщина?
Понятно, что «общность советской власти с народом» — тоже лишь декорация, за которой скрыто фактическое противостояние народа власти. Люди вынуждены подчиняться: они должны, например, работать, а работать можно только у государства, ибо у нас всё подчинено государству, — а государство в полной власти Политбюро. Работая, вы уже «поддерживаете власть». Тысячью нитей вы связаны со своим народом, с родиной, со своей землей, вы хотите жить одной жизнью с ними, помогать им, — вы можете это делать только через государство. Тем самым вы оказываетесь тысячью нитей связаны и с властью, которая строит коммунизм. Как миновать их? Как снять, уничтожить, сломать дьявольскую декорацию, чтобы для каждого всё встало на свои места?
Страх не был этому главным препятствием. Человек не может жить одним страхом и ежечасно страха мы не испытывали. Были среди нас осведомители НКВД, доносчики — их обычно знали, сторонились и не очень боялись. На некоторые темы вообще было наложено незримое табу и при посторонних они не возбуждались. Каждый знал, что в Москве есть Лубянка — этого было достаточно, чтобы вести себя осторожно и не слишком распространяться.
И вместе с тем хлесткий антисоветский анекдот в два-три дня облетал Москву. Его рассказывали в кабинетах ответственных партийцев, в канцеляриях, дома, в цехах, на улице. Будто бы всемогущий НКВД никак не мог этому помешать и ни разу не приходилось видеть, чтобы такой анекдот вызвал у кого-нибудь негодование или возмущение: все весело потешались над властью, опять обнаруживая общность чувства. А посмеявшись, переходили к выполнению её приказов.
Однажды, в воскресенье, за обедом у Гинзбурга мы говорили с его сыном, политруком в одной из частей московского гарнизона, о книжных новинках. Я похвалил каверинских «Двух капитанов», только-что появившихся в каком-то толстом журнале. Политрук усмехнулся:
— Это что, вы «Возмутителя спокойствия» Соловьева читали? Вышел в «Роман-газете». Прочитайте: занятная штука!
Я достал «Возмутителя спокойствия», прочитал — маскируясь изображением средневековой Бухары, Соловьев дал такую яркую сатиру на кремлевские порядки, что я только ахнул: ай-да политрук, воспитатель красноармейцев в духе коммунизма, какие книги рекомендует читать!..