Горькие воды
Шрифт:
Обыватель жил, как всюду и всегда: втихомолку злорадствуя, посмеиваясь или негодуя, — показывая власти «кукиш в кармане», — страшась, но не забывая и о себе и заботясь о хлебе насущном, что было его первой задачей. Но и немногие, способные не только негодовать, а и размышлять, не могли ответить на вопрос: как изменить нашу жизнь?
Культурный уровень людей, входивших в круг Колышева, Лапшина, других моих московских друзей был неизмеримо выше, чем у Непоседова, но и они не имели ответа. Безобразность и бесчеловечность социалистического строя были ясны и никто из нас не хотел принимать его. Но мы отдавали себе отчет и в том, что со старых основ жизнь сдвинута бесповоротно: прошлая эпоха кончилась. Какой может быть — или должна быть — наступающая? Ломке старого, не только свидетелями, но и непосредственными участниками которой мы были, инстинктивно и упорно сопротивляются миллионы; крестьянин, рабочий, интеллигент упрямо отстаивает не одно свое существование, но и многое из прежнего — тысячи, миллионы отдают за это свои жизни. Совершенно очевидно, что тут не только старое, косное, отжившее, но и вечное, без чего человеку не жить. Что является этим вечным, что должно сохраниться, а что можно или нужно действительно выбросить, как мешающий хлам? Как в новых условиях и в предвидении будущего надо организовать промышленность, сельское хозяйство, чтобы не возродить отжившего, но вместе с тем наиболее полно удовлетворить и потребности людей и нужды государства? Как организовать государственное управление, чтобы оно не было деспотическим, но и обеспечивало бы порядок? Каковы должны быть социальные отношения, что в них нужно изменить, что оставить? Множество вопросов требовали обязательного решения, без этого сдвинуться с мертвой точки было нельзя.
Формально часть этих вопросов решалась «сталинской конституцией» и вообще советскими установлениями, что еще более сбивало с толку. Действительность резко противоречила форме, — но где гарантия, что и какие-то другие, кажущиеся нам справедливыми, наши установления не будут такими же, как и существующие советские? Как перевести хорошие слова, записанные на бумаге, в хорошие дела на практике, в жизни?
Найти сколько-нибудь общий ответ на такие вопросы в узких кружках из трех-четырех человек нельзя: у каждого кружка в лучшем случае свой ответ. Не раз приходилось убеждаться в том, что одинаковые мысли и желания «носились в воздухе», но собрать их вместе, свести в систему, которая превратилась бы в силу, без свободного обмена мнениями невозможно. И кроме недовольства, критики, отрицания нам нечего было противопоставить власти: идеи, которая могла бы стать ведущей силой, не было.
Тщетно пытались мы присмотреться к загранице, но понимать, что происходит там, не могли. Что там тоже неблагополучно, для нас было несомненным: в этом убеждала не столько пропаганда, сколько, например, паломничество к нам с Запада известных писателей, ученых, общественных деятелей, обмануть которых, казалось бы, наша пропаганда не смогла. Если на Западе всё благополучно, зачем они приезжают искать лучшего у вас?
Приезжал Ромэн Роллан, Лион Фейхтвангер, чета Вэбб, многие другие, оставлявшие часто восторженные отзывы об увиденном. Мы недоумевали: чем вызваны эти восторги, необъяснимой ли слепотой восторгающихся или тем, что на Западе действительно есть что-то настолько плохое, чего мы не знаем, и это плохое затмевает даже наше безобразие? Трудно было этому поверить, но и этим уже создавалась помеха вере в Запад.
Честности и искренности многих приезжавших не верить мы не могли. Приехал Андре Жид — у нас не было ни малейшего повода подозревать его в пристрастности. Уехав, Андре Жид выпустил заграницей книгу «Возвращение из СССР», после чего из нашего друга Политбюро переименовало его в злостного врага. Но что не понравилось Андре Жиду, узнать могли только единицы, имевшие доступ к запрещенным книгам. Для широкого круга критерия опять не было.
Недовольство строем было повсеместным. Для того, чтобы его собрать и обрушить против власти, не хватало существенного звена: во имя чего? К чему, к какому конкретно строю надо звать людей?
Отсутствие руководящей идеи было едва ли не решающим фактором нашего подчинения власти. Иногда, за бутылкой вина, мы говорили с Лапшиным на такие темы:
— Представь, что в Москве вспыхнуло восстание, — начинал я.
Лапшин пренебрежительно ухмылялся:
— Им. Это каким же образом? Выдумываешь.
— Были же восстания в провинции, почему бы не случиться в Москве? И не в этом дело, разберем теоретически. Восстания в провинции подавлялись войсками, что объясняемо: войска присылали из других районов, дело происходило далеко от центра и его можно было объяснить «происками врагов народа». Но вот восстали рабочие Шарикоподшипника или ЗИСа, к ним присоединилось население — будут красноармейцы стрелять?
— Почему же нет? Дадут приказ, они и будут стрелять.
— А как сделать, чтобы они не стреляли?
— Чтобы красноармеец не стрелял, он должен знать, что и другие не будут стрелять. А для этого им всем нужно знать, зачем они рискуют, во имя чего не подчиняются приказу. И вожака, командира еще нужно, который тоже должен знать, во имя чего он действует и что его другие поддержат. А сейчас ни обратиться к своим красноармейцам, ни связаться с другими командирами он не может: вокруг и политработники, и особисты, и тайные шпики. Почему в таком случае он не подчинится приказу сам и не даст приказа стрелять?
— Значит, безнадежно?
— Вполне, пока есть такое разъединение и мы не можем объединиться вокруг какой-то общей цели. Когда был Тухачевский, еще можно было надеяться: вокруг него, как известного и авторитетного человека, люди могли собраться. А сейчас нужно ждать — возможности организации, появления какого-то человека, идеи, события, которые перебороли бы разъединение и сплотили людей.
Так заканчивались все подобные разговоры: надо ждать. И мы, безусловные антикоммунисты, поговорив вечером, утром опять втягивались в рутину работы, которая имела: одну цель: строить коммунизм.
Шутя, я так определял темп нашей жизни: в глухой провинции, в деревнях или районных городках, люди движутся сонно, со скоростью черепахи. В областных — городах люди идут. В Москве они бегут: приезжая из провинции, поражаешься московскому шуму, движению, а захваченный ими, крутишься оголтело с утра до вечера и только ночью получаешь возможность передохнуть, если, измотанный до последней степени, не засыпаешь тотчас же, как только доберешься до постели. Москву постоянно лихорадит и может показаться, что люди в ней не знают отдыха ни днем, ни ночью.
Потом я убедился, что московская занятость — тоже фикция. Лихорадило только Кремль: он один имел ясную для него цель, во имя которой и подхлестывал нас. А наша лихорадочная спешка была лишь отзвуком огнедышащего Кремля, почему она и была не настоящей лихорадкой.
Внешне много суматохи, деловитости, оживления. Приема у ответственных работников не добиться: они вечно заняты, у них постоянные заседания, часто кончающиеся за полночь. Но ответственные и на работу являются на час, два, три позже, а иногда приезжают и во второй половине дня. Не ответственные тоже не спешили и редко кто являлся на работу без опоздания. И стоило лишь немного организовать свое дело, как оказывалось, что времени у нас с избытком: в течение дня можно и поболтать с сослуживцами, и пойти прогуляться по улицам, зайти в магазин — лихорадочная деятельность опять оборачивалась бездельем.
У нашего Главка было около ста заводов, фабрик, мастерских и несколько всесоюзных контор, производивших, заготовлявших и распределявших строительные материалы. На нас лежали руководство и контроль за деятельностью этих предприятий. Но они работали по годовым планам-приказам, отчитывались в установленные сроки — мы были лишь промежуточным звеном между заводами и верховной властью, исправно регистрирующим проходящие через нас приказы и отчеты. Это занимало пасть начала месяца и года — в остальное время мы кое-как «регулировали» деятельность подчиненных предприятий, штопая постоянно появлявшиеся у них дыры. Штопанье тоже зависело от приказов, например, от планового снабжения, и тоже отнимало не так много времени. В результате оказывалось, что и в Москве люди заняты продуктивной работой, скажем, половину своего времени. Остальное уходило на бестолковую суету и явное ничегонеделание.
Такая работа была не чем иным, как скрытым саботажем, результатом того, что никто не смог ответить на, вопрос: а ради чего мы работаем? Кремль работал ради коммунизма — для нас коммунизм был даже не пустым звуком, а отрицательной величиной. Для работы оставался один стимул: зарплата, материальные блага, у многих, как у Колышева, дополнявшийся еще стараньем, несмотря ни на что, всё же что-то создавать. Но советская жизнь скудна и неустойчива, она не дает надежд и на достижение материального благополучия — непрочным оказывается и этот стимул.