Гортензия в маленьком черном платье
Шрифт:
– Ох, ну конечно! Я играл так лирично, так легко, словно танцевал, и когда закончил, весь зал разразился аплодисментами. Они вызывали меня пять раз, я подумал, что они хотят, чтобы я исполнил на бис, и опять уселся на стул. Но тут прибежал распорядитель и сказал под хохот жюри и публики, что это категорически запрещено по условиям соревнования!
Он откинулся назад, на лету схватил счет. Достал мятые банкноты из кармана.
– Как у тебя это получается, Калипсо? У тебя есть какой-то специальный секрет? Я никогда еще никому столько не рассказывал о себе!
Карандаш Гортензии упал на лист с рисунками. Она завершила свою коллекцию. Свою первую коллекцию. Под каждой моделью она большими буквами написала свое имя и фамилию: «ГОРТЕНЗИЯ КОРТЕС». Нацарапала дату. И обессиленно прилегла щекой на бумагу.
Белые свечи догорели до основания, превратились в комочки воска.
Она изо всех сил боролась со сном. Но глаза закрывались сами собой.
Равиоли сгорели в кастрюле, натертый сыр высыхал в маленькой керамической мисочке. Бутылка «Шато Фран-Пипо» была почти пуста.
Настенные часы показывали три.
Первый удар разорвал ночную тишину. Прозвучал как удар молота по наковальне.
За ним второй и третий. Она улыбнулась сквозь дрему, безумный Кастор вернулся. Она так называла шум проснувшихся батарей, свист поднимающегося вверх пара, сотрясающего старые трубы, странные удушливые всхлипы воды, плюющейся горячими каплями, стук и гудение в шлангах. Она представляла себе жизнь безумного Кастора, который каждую ночь копошится в батареях. Чтобы выполнить свою ночную миссию: скрести, стучать, пробивать, добиваться циркуляции воды и пара. Обогревать в конечном итоге. Ранним утром, когда все просыпаются, безумный Кастор затихает. До следующей ночи.
Она налила себе последний стакан «Шато Фран-Пипо». Подняла его за здоровье своей первой коллекции. Голова у нее кружилась, она явно слишком много выпила. Ее шатало.
«Долгих лет Гортензии Кортес!» – провозгласила она, протянув стакан в сторону лампы на письменном столе. Она заметила напротив на стекле стрельчатого, как в готическом храме, окна силуэт девушки, которая произносит тост для самой себя. Усталой, но торжествующей. Надо бы сделать фото этого момента, когда она второй раз в жизни стала Гортензией Кортес, когда ей удалось подчинить себе самое безумное из своих желаний и воплотить его в безупречные рисунки единственных в мире моделей.
«Но как странно, – подумала она опять, – где же Гэри?»
«Надо, наверно, было позвонить Гортензии», – размышлял Гэри, пешком возвращаясь из «Буррито Гарри». Он поймал такси. Посадил туда Калипсо. Протянул водителю банкноту в двадцать долларов и велел: «Девушке нужно благополучно добраться до дома. Я на вас рассчитываю». Его так научила в детстве мама. «Когда ты станешь взрослым и тебе встретится кто-то, у кого меньше денег, кто слабее тебя и незащищенней, всегда помни, что ты в привилегированном положении, что ты получил при рождении многое, и не бойся дарить, отдавать, помогать. Никогда не становись высокомерным, эгоистичным, думай о других, пытайся поставить себя на место человека и спрашивай себя: А что я могу для него сделать?”» Почему вдруг среди ночи всплыло это воспоминание о матери? И сколько времени она уже ему не звонила? На нее это непохоже. Она не пропускала ни дня, чтобы не послать ему пару слов в смске или написать в мейле, прислать фотографию, ссылку на какую-нибудь забавную или, наоборот, возмутившую ее историю. Завтра надо ей позвонить. Он скажет: «Привет, мамуль». Она любит, когда он называет ее мамулей.
Калипсо махала руками за стеклом, делала знаки, означающие: «Нет-нет, ни за что, ты не должен оплачивать мне такси!» Он развел руками: «Все, поздно, дело сделано!» И машина тронулась с места. Силуэт Калипсо в обнимку со своей скрипкой Гварнери, сопровождающей ее как старая дуэнья, исчез вдали. Гэри глубоко вздохнул. Калипсо, Гварнери, Бетховен, сколько эмоций! Он как-то утратил логику в мыслях. Чувствовал себя словно пьяным.
Он решил пойди домой пешком.
Ему надо было побыть одному и собраться с мыслями, прежде чем встретиться один на один с Гортензией.
В одиночестве, в покое разобраться со своими ощущениями и понять, почему же он так счастлив в те моменты, когда они репетируют сонату Бетховена. Разобраться с этим волнующим его вопросом, откуда этот странный восторг, рождающийся из нот, которые они играют. Некий воздушный, невесомый восторг, который наполняет все его существо и каждый раз заставляет все больше задумываться над ответом: «А почему так? Откуда он?» Словно объятие – но без сплетающихся между собой тел, словно любовная дрожь – но без того, чтобы их губы, руки, ноги соприкоснулись. Чувство, рождающее радость жить, дышать, неспешно и нежно уносящее их все выше! Каждый день он открывает новые грани этого счастья, каждый день он ослеплен восторгом, каждый день он становится все более уязвимым и ранимым, поскольку не может объяснить себе, почему в душе пылает такой пожар…
Они благоговейно исполняют сонату, благоговейно берут каждый аккорд, благоговейно воссоединяются в музыке, поддерживая друг друга, взлетают, носятся в воздухе и благоговейно открывают новые и новые источники радости в звучании своих инструментов, новую глубину, новые оттенки. Он рос, превосходил сам себя, уступал место другому Гэри, тайному, запрятанному в глубине, который рождается под его собственными пальцами. Сосед снизу. Этот Гэри, более мирный и в то же время более мощный, более уверенный в себе, – незнакомец, который только и просит, чтобы его выпустили из тела Гэри. Сможет ли он помешать этому другому занять все место? Правда сможет?
Потому что внезапно жизнь стала большой драгоценностью: играть сонату Бетховена с Калипсо Муньес, учиться по-другому извлекать ноты, сливаться с Бетховеном, составляя с ним одно целое. «Ты слышишь? Ты слышишь эту размолвку между ля и ля диез?» – говорит он. «Как будто это Моцарт сочинил», – отвечает она.
Когда смолкает последний аккорд, она неподвижно сидит на самом краю своего стула, едва не падая, с закрытыми глазами, слушая ускользающие звуки, на полпути между землей и небом, потом оборачивается к нему и улыбается серьезно и ласково, немного глуповато, как выздоровевший после долгой болезни ребенок.
И он улыбается ей в ответ так же глуповато, как она. В некотором роде два счастливых идиота.
«Как объяснить всю эту историю?» – спросил он себя, поглядывая на часы и говоря себе, что, если повезет, Гортензия уже будет спать и ему не придется объяснять то, чего он не понимает. И он тут же вернулся мыслями к последней репетиции, когда Калипсо откинулась назад, чтобы поставить под подбородок скрипку, как она провела смычком по струнам, попробовав извлечь звук, сыграла несколько нот, потом повернула голову и стала ждать, когда он подаст ей сигнал. Перед тем как взять скрипку, она словно робела, делалась неуклюжей, и потом вдруг происходила метаморфоза, она справлялась с собой, преисполнялась силами, озарялась чудной, неизъяснимой грацией, и его зачаровывало ее лицо, лицо святой с опущенными веками.
Это было так, словно… словно они общались друг с другом, не разговаривая. Словно ласкали друг друга, не касаясь.
Это было так прекрасно, эта жажда ощутить другого, эта жажда коснуться бесконечности, таящейся в другом! Эта песнь их инструментов. Этот опасный подъем, который ведет его неизвестно куда, он летит, загипнотизированный большими черными очами нимфы, взявшей в плен знаменитого героя и Гэри заодно. Эти черные глаза с серебряными, ртутными и свинцовыми отсветами, он падает в них и едва не тонет. Воскресенье без репетиции кажется ему длинным. Скучным. Он ищет ее, он ждет ее, его пальцы нервно ищут мелодию. Его шея тянется то к одному звуку, то к другому.