Господи, напугай, но не наказывай!
Шрифт:
— Так то ж наш галицийский жид! — произносят они почти любовно.
Львов был моим первым домом еще и потому, что все предшествовавшее в памяти не удержалось. Даже много лет спустя, после длинной жизни за границей, я храню чувство, которое с оговорками можно назвать ностальгией. Приплывшие из далекого будущего патайи, сингапуры и атланты никогда не смогут вытеснить топонимическую поэзию моих первых туристских маршрутов — Фастов, Казатин, Тернополь. В названиях был спрятан особый ритм, музыка железных дорог. Мне посчастливилось попасть во Львов после 20-летнего отсутствия. Хватило всего нескольких минут, чтобы понять — это чувство было не придуманным.
ВЫ СЛЫШИТЕ: ГРОХОЧУТ САПОГИ…
9 сентября 1939 года Молотов радушно поздравил Гитлера с захватом Варшавы. А неделю спустя доблестные советские войска пересекли восточную границу Польши, которая была объявлена «несуществующим» государством. Сталинская пропаганда использовала нехитрые гитлеровские приемы, обвинив раздавленную Польшу в нарушении нейтралитета и в жестоком обращении с украинцами и белорусами. Уже в октябре Львов был забит русскими. Солдаты весело обирали местных жителей, а гражданские деловито сновали по брамам в поисках брошенных квартир. Львовяне привыкали к русской речи. Даже через 50 лет старики будут вспоминать, что чаще других слов слышалось «давай часы». В эти дни родился новый вид спорта — стрельба по будильникам по звонку. Старожилы любили рассказывать о женах непрошенных гостей, являвшихся в оперу в ночных рубашках, конфискованных у недостаточно гостеприимных хозяев. Но смеялись львовяне недолго. Уже в начале октября новая власть приступила к арестам и к депортации поляков, ликвидации политических и культурных учреждений. НКВД и гестапо работали в тесном сотрудничестве. Последние получали немецких коммунистов в обмен на русских и украинских эмигрантов. В 1940 году в Вильнюсе НКВД опубликовал список 14 категорий лиц, подлежащих депортации. Пункт 8 распространялся на политических эмигрантов и беженцев. Евреи, спасавшиеся от нацистской мясорубки, подпадали под обе категории. Число депортированных достигло 1,5 млн. человек. В их числе около 100 тыс. евреев. Впрочем, некоторым удавалось откупиться за бутылку водки.
Но теснили и коренных галичан. Те же эшелоны, что доставляли сюда после очередного раздела Польши совслужащих и пополнения в воинские гарнизоны, везли их на восточную границу новой родины — в колымские лагеря.
С одним из эшелонов и приехали в 1939 году во Львов 25-летняя Махля Болотина и ее муж Яков Моисеевич Крайчик, приглашенный на работу обосновавшимся здесь приятелем.
Летом 1941 года Ася Махлис с трехлетней Аллой и с младшим братом Зямой приехали к сестре погостить. Но радость встречи была недолгой. С неба посыпались бомбы. Яков раздобыл машину с шофером и отправил всю семью на восток. Во время одного из налетов колонна остановилась. Перепуганные пассажиры бросились в придорожные кусты. В суматохе Аллочка потерялась. Пока Ася ее искала, водитель вернулся к машине и на ней сбежал. С горем пополам добрались до Харькова.
Яков Крайчик
Яков остался во Львове, дожидаясь мобилизации. Находиться в городе даже до прихода немцев стало небезопасно. 26 июня с чердаков и крыш начали отстреливать пришельцев. Военнообязанных вооружали на месте. У Якова появился револьвер, который он тут же пустил в дело — погнался за снайпером, стрелявшим по прохожим из подвального окошка. Во время перестрелки в руку угодила пуля. Его нашли и отправили в больницу Раппопорта, которая уже была превращена в военный госпиталь. Наутро подали санитарный поезд и эвакуировали раненых в тыл, в черниговский госпиталь. Через месяц, когда окреп, выяснилось, что ехать некуда, не на что и не в чем. Да и документов при себе не оказалось. Позвонил в черниговский облсовет — объяснил ситуацию. Нашлись добрые люди — привезли одежду, деньги. Единственным же документом так и осталась справка о выписке из госпиталя. С этой справкой Яков добрался до Киева. Но и там было уже не до него.
— Разберемся после войны. — Сказала ему торопливая женщина в горсовете. В военкомате посмотрели на руку и отмахнулись. Фронт наступал на пятки. Добрался до Харькова — та же история. Немцы были уже на подступах к городу. Яков пристал к какой-то группе, которая пешком покидала город. Кое-как доехал до Пензы. И тут отказали в мобилизации, отправили на пересыльный пункт в Мичуринск. Начались морозы. Прошел месяц — опять комиссия. И опять — отказ. В феврале Яков добрался до Ферганы, где уже находились в эвакуации все наши женщины. Лишь в ноябре 1942 года ему выдали военную форму. Всю войну Крайчик провел в 6 воздушной армии. Закончил службу в Берлине. А когда все кончилось, вернулся во Львов.
В дальнейшем обустройстве жизни решающая роль была за незаурядными способностями Якова Моисеевича. В отличие от моего отца, с которым они были дружны, Крайчик опирался не на карьерные ценности, а на семейные. Он не вступил в партию ради теплого и хорошо освещенного местечка. Просторным кабинетам с дерматиновыми дверями, прослушиваемыми телефонами и сексотками-секретаршами он предпочел более рискованную, но скрытую от посторонних глаз жизнь цеховика. Крайчик работал мастером резинового цеха. Затем перешел в трикотажный бизнес. Семилетнее образование Крайчика компенсировалось в полной мере математической одаренностью, здравомыслием, терпеливостью, владением логикой и безупречной деловой этикой. Сложнейшие расчеты он без труда проделывал в уме в доли секунды. Особенно поражала изысканная манера письма. Его буквы, каждая в отдельности и весь ансамбль в целом, выстраивались, как гусары на параде, было интересно не столько читать их, сколько разглядывать, сравнивать, подражать. Прежде, чем позволить худенькому головастику — перу № 9, которым разрешалось писать только взрослым, — опуститься на поверхность листа, дядя Яша заставлял его долго дрожать в сантиметре от стола. Коснувшись, наконец, бумажной глади, головастик замирал на пару секунд, выдерживая начальную точку до нужной жирности, потом взлетал, оставляя за собой немыслимо тонкий след, чтобы, задержавшись самую малость наверху, рухнуть вниз, как с американской горки. С замиранием сердца я следил за этим балетом, пытался подражать, что стоило мне безжалостных втыков от учительницы на ненавистных уроках чистописания.
Обостренное чувство справедливости и товарищества снискали ему завидный авторитет и доверие. На проходивших в нашем доме третейских судах Якову отводилась роль арбитра. Его решения принимались без обид и возражений. Ему не приходилось набиваться в партнеры — он генерировал идеи, подкрепленные фундаментальными расчетами, и, если было необходимо, сам находил людей, в которых нуждался. Скромность и полное равнодушие к развлечениям и красивой жизни делали его человеком-невидимкой. Все, что он зарабатывал, шло на помощь бесчисленным харьковским, московским и киевским родственникам. Статьи расходов нашего семейного бюджета были достаточно скромными. Источник финансового успеха он видел не в хищениях, а в разумном использовании технологических возможностей — непаханое поле. Яков Моисеевич собственноручно усовершенствовал технологию, добиваясь экономии сырья до 50 %. Этого резерва хватало на перевыполнение плана плюс производство левой продукции, которая кормила весь цех. По стране то и дело прокатывались волны репрессий против теневиков. Многим они стоили жизни. Только в 1959-м опасность подобралась к Крайчику. Сотрудничать со следствием Яков Моисеевич отказался, чем навлек на себя особую немилость и срок, длинный, как жизнь, — 12 лет лагерей строго режима.
МУЗЕЙ ДЕТСТВА
В послевоенные годы Львов был не просто крупным приграничным городом. Это — подлинный водораздел между Востоком и Западом, которые переплелись здесь в архитектуре, в языке, в привычках людей. Колонизация и осовечивание здесь протекали медленно. Прекрасная сохранность архитектурных наслоений как бы давала понять, что город знать ничего не хочет о незваных гостях и невозмутимо хранит множество напоминаний о прежних владельцах и обитателях этих домов. А мягкость гористых пейзажных форм не уставала подчеркивать мечтательное добродушие этого уголка мира, особенно в предвечерние часы, когда лиловый сумрак, насквозь пропитанный тончайшими запахами, начисто затушевывал и хвастливые кумачовые транспаранты, обезличивавшие средневековую готику костелов, и беспардонно вытоптанные клумбы Стрыйского парка и Лычаковского кладбища. Из темноты один за другим, как солдаты на перекличке, выступали газовые фонари, высвечивающие лимонной желтизной тротуарные плиты. Они доживали свои последние ночи и потому старались изо всех сил, кланялись стеклянными головами редким прохожим, страстно целовали протянутый фонарщиком фитиль, послушно вспыхивали «бессмысленным и тусклым светом», чтобы явить миру дорожное снежное месиво, умащенное конским навозом. Но на перекрестках и центральных улицах уже раскачивались на ветру электрические светильники с белыми шляпами. Свету они давали чуть больше, но о них уже никто не сложит блоковско-брюсовских строчек или мятлевских городских песен:
Они на то поставлены,
Чтоб видел их народ,
Чтоб величались, славились,
Но только без хлопот.
Им, дескать, не приказано
Вокруг себя смотреть.
Одна у них обязанность —
Стоять тут и гореть,
Да и гореть, покудова
Кто не задует их…
Так что же им тревожиться
О горестях людских?
Весной нестареющие палисадники приветствовали прохожих мохнатыми лапами сирени и тесней прижимались к своим особнякам, как бы ища защиты от буйствующих с утра до вечера подростков.
Город черного ангела, моя первая любовь. Он мне дорог таким, каким был при знакомстве и расставании — увлажненная ночной свежестью брусчатка, веселые тарновские трамвайчики, сделанные специально для того, чтобы в них можно было, разогнавшись, вскакивать на ходу, вековой парк, красные колпаки крыш. Местная босячня гоняет по тротуарам ржавые обручи, ловко придерживая их медной кочергой. Обручи издают препротивный скрежет, если вовремя не посторонишься — быть беде.
Галичане, сдержанные, молчаливые, растерянные, сохраняли не только свой певучий диалект, но даже стиль одежды — их можно было узнать по френчам и пиджакам довоенного покроя, курткам с каскетками и хлястиками, черным плюшевым полупальто, бархатным воротникам.
Улицы уступали новым хозяевам только названия. Угловые таблички менялись чуть ли не каждый день. Но жители предпочитали пользоваться довоенными польскими названиями. Казалось, что никого всерьез не трогает факт принадлежности к очередной империи. Задержавшиеся по какой-то причине поляки мало-помалу тянулись в сторону Чопа. Они уносили с собой часть души города. Не сдавались только фасады домов — они хранили и продолжают хранить свои вековые тайны и колорит. Колонизаторы никогда полностью не освободятся от комплекса пришлости. Быть может, поэтому к местным русские относились с подчеркнутым высокомерием, называли их не иначе, как «вуйки» или «бандеровцы». Страх перед местными подогревался вылазками ОУНовских боевиков. В 1952 году после суда над Стахуром, убийцей Ярослава Галана, по городу поползли упорные слухи о предстоящем публичном повешении бандеровца то ли на стадионе, то ли на площади за Оперным театром. Я упрашивал взрослых взять меня на это «шоу». Подобные зрелища не были в диковинку — после войны публичные казни применялись в отношении осужденных эсэсовцев и своих наиболее отличившихся коллаборационистов. Об одном из таких представлений рассказывал позднее мой друг Георгий Бен. Двенадцатилетним мальчиком в январе 1946 года он присутствовал на публичной казни восьмерых эсэсовцев у кинотеатра «Гигант» в Ленинграде. Львовяне стали внимательней читать местные газеты, чтобы не пропустить сообщение о дате. Сообщение действительно появилось, но в нем, к моему разочарованию, говорилось, что приговор приведен в исполнение в присутствии «должностных лиц».