Групповой портрет с дамой
Шрифт:
Хозяйка уже не предпринимала попыток угостить гостя чаем, не открывала и не протягивала ему серебряный портсигар, из этого авт. заключил, что аудиенция закончена (на тот день, во всяком случае, что и оказалось правильным). По мнению авт., госпожа Хёльтхоне существенно дополнила портрет Лени. А потом, когда авт. уже собрался уходить, госпожа X. дала ему возможность заглянуть в маленькую мастерскую, где она снова занимается декоративным садоводством. Проектирует для городов будущего висячие сады, которые она назвала «Семирамиды». Это название кажется авт. довольно неоригинальным, особенно в устах столь страстной почитательницы Пруста. Прощаясь с хозяйкой, авт. подумал, что этот визит завершен окончательно. Правда, в дальнейшем не исключены новые встречи, поскольку лицо госпожи X. все еще выражало приветливость, впрочем, с явным оттенком усталости.
В общих чертах нынешняя жизнь Марги Ванфт и жизнь Ильзы Кремер совпадают: обе они получают пенсию по старости, одной из них семьдесят лет, другой шестьдесят девять; обе живут в однокомнатных квартирах с кухней-нишей, в домах, построенных ведомством по социальному обеспечению, у обеих дровяное отопление и мебель начала пятидесятых годов; на обеих квартирах лежит печать «скудости» и запущенности, наконец, обе женщины держат попугаев, хотя здесь уже начинаются различия: у одной (Ванфт) – попугай, у другой (Кремер) – волнистые попугайчики. На этом сходство вообще кончается. Ванфт – женщина строгая, почти недоступная, из нее с трудом можно было выжать несколько десятков фраз, и казалось, будто она выплевывала каждое слово из своего узкого рта, как косточку от вишни. «Что толку рассказывать про эту мерзавку. Я все понимала и все предчувствовала. До сих пор готова надавать себе пощечин: дура я, что не дозналась до всего. Жаль, что не увидела, как ее ведут с бритой головой. Да и немного плетей ей бы тоже не помешало. Связалась с русским, когда наши парни сражались, а муж ее пал смертью храбрых… Папаша ее оказался перворазрядным спекулянтом… И вот такую дрянь уже через три месяца забрали от меня и перевели в бригаду по отделке. Грязная баба, вечно выставляла напоказ свои женские прелести. Всем мужчинам задурила голову. Грундч увивался вокруг нее, как кот. Пельцер на нее облизывался, для него она была резервом номер два; даже хорошего парня Крем-па, который вкалывал изо всех сил, она сбила с толку, он стал бросаться на всех как собака. Да еще разыгрывала из себя невесть что, а на самом деле была обыкновенная выскочка, которой дали коленкой под зад. Как дружно мы работали до ее прихода, а тут в воздухе словно появилось электричество, напряженность, которая никак не могла разрядиться. Всыпать бы ей плетей – вот и была бы разрядка. А чего стоила ее мерзкая возня с цветами, как в пансионе для благородных девиц. Всех она этим купила. Не успела прийти, как я оказалась в изоляции, в форменной изоляции. А потом это сюсюканье с кофе, всем она предлагала свой кофе. Но меня на таких штуках не проведешь. Подслащенная пилюля! Вот хитрая тварь и еще потаскушка и, уж во всяком случае, вертихвостка».
На бумаге беседа эта выглядит куда более динамичной, чем в жизни. Ванфт выдавливала из себя слово за словом, косточку за косточкой. В конце она и вовсе отказалась говорить, но все же кое-что добавила: назвала старика Грундча «фавном-неудачником или, если хотите, Паном», а Пельцера – «самым отвратительным негодяем и оппортунистом». «Такого негодяя днем с огнем не сыщешь! А я-то за него заступалась, ручалась за него; как доверенное лицо нацистской партии (гестапо? Авт.) меня о нем все время спрашивали. Ну, а после войны? Что он сделал, когда меня лишили вдовьей пенсии потому, видите ли, что моего мужа убили не на войне, а в уличных боях тридцать второго – тридцать третьего годов? Этот господин даже слова не замолвил за меня. А ведь Вальтер Пельцер был в одном отряде штурмовиков с моим мужем. Не замолвил ни слова! А сам с помощью этой потаскушки и той еврейки – Дамы вышел сухим из воды, в то время как я сидела по уши в дерьме. Хватит. Я о них слышать больше не желаю. На этом свете нет ни благодарности, ни справедливости, а другого света тоже, между прочим, не предвидится».
Госпожа Кремер – ее удалось разыскать в тот же самый день – не могла дать столь исчерпывающей информации о Лени, она только все время повторяла: «Бёдное милое дитя, милое дитя, бедное и наивное, милое бедное дитя. Что касается этого русского, то скажу вам по совести: лично я относилась к нему недоверчиво и так же отнеслась бы и сейчас. Не знаю, не был ли он к нам подослан гестапо. Уж очень хорошо он говорил по-немецки и уж очень вежливо вел себя. Да и каким ветром занесло его к нам в садоводство? Почему он не работал вместе со всеми другими пленными, которые разбирали разбомбленные здания и ремонтировали железнодорожные пути? Конечно, он был славный юноша, но я не решалась долго говорить с ним, во всяком случае говорить о посторонних вещах».
Госпожа Кремер была окончательно поблекшей блондинкой, вернее, бывшей блондинкой; в молодости у нее наверняка были голубые глаза, теперь они казались почти бесцветными. Мягкое лицо ее было настолько мягким, что как бы расплылось; выражение лица было незлое, а только несколько кислое и жалостливое, но не жалкое; она угощала авт. кофе, но сама его не пила; рот у нее был широкий, говорила она быстро, но как-то без выражения и вроде бы без знаков препинания. Бросалась в глаза, более того – просто-таки настораживала неописуемая отработанность движений госпожи Кремер при набивании гильз табаком: точное движение руки, щепотка сыроватого желто-коричневого табака, ножницы не нужны – лишней бумаги не остается, безукоризненный глазомер. «Ну да, к этому я была приучена с детства, может быть, это первое, чему я научилась – готовила курево для отца, когда в шестом году его посадили в крепость, а потом для мужа в тюрьме, да и сама я отсидела полгода; ну и, конечно, мы свертывали самокрутки во время безработицы и во время войны тоже; разучиться я при всем желании не могла». Тут она закурила, и когда авт. увидел ее с белой, только что набитой горящей сигаретой во рту, он вдруг подумал, что Ильза Кремер была когда-то молода и, наверное, очень красива; разумеется, она предложила авт. закурить, и притом без всяких церемоний, просто-напросто подвинула одну сигарету через стол и показала на нее пальцем. «Нет, нет, с меня довольно! Я всегда была не очень-то сильная, а теперь и вовсе без сил; в войну я держалась только из-за мальчугана, из-за моего Эриха; ох, как я надеялась, что, пока он вырастет, война кончится, но он вырос раньше, и они его сразу забрали, даже не дали доучиться на слесаря; он был тихий, молчаливый мальчик, очень серьезный. И перед тем, как его взяли, я в последний раз в жизни заговорила о политике, сказала опасную фразу. «Перебегай! – сказала я. – Немедленно!» «Перебежать?» – спросил он и нахмурил лоб как всегда. Тогда я объяснила ему, что значит стать перебежчиком. И он взглянул на меня как-то странно, я даже испугалась, не проболтается ли он о нашем разговоре, но и для этого у него не осталось времени. Уже в декабре сорок четвертого они отправили его на бельгийскую границу рыть окопы, и только в конце сорок пятого я узнала, что он убит. Убит в семнадцать лет. Мальчик был всегда серьезный и такой не-веселый. Он, знаете ли, был внебрачным ребенком; отец – коммунист, мать тоже. И в школе и на улице ему это тыкали в нос. Отца убили в тюрьме в сорок втором, а дедушка с бабушкой сами перебивались с грехом пополам. Ну вот. С Пельцером я познакомилась уже в двадцать третьем. Угадайте где? Ни за что не угадаете. В коммунистической ячейке. Потом он посмотрел один фашистский фильм. Всех нормальных людей фильм отвращал, а Вальтера увлек. Драки и разбой он спутал с революционными выступлениями, все на свете спутал, из «Кампфбунда» Вальтер вылетел и записался во «фрейкор»; уже в двадцать девятом он стал штурмовиком. Кем он только не был, даже сутенером… Ничем не брезговал. Ну, и, конечно, он был садовником и спекулянтом… и бабником. Словом, на все руки мастер. А теперь прикиньте, кто работал у него в садоводстве: три ярых фашиста – Кремп, Ванфт и Шелф; двое ни рыба ни мясо – Фрида Цевен и Хельга Хойтер, я – бывшая коммунистка. Дама – республиканка, к тому же еврейка. Наконец, Лени. Как определить ее политическое лицо, не знаю. Но и на ней было серьезное пятно – скандал с отцом. С другой стороны, Лени числилась вдовой солдата. А потом еще этот русский, которого Вальтер и в самом деле обхаживал… Скажите, что могло случиться с Пельцером после войны? Ничего. И с ним действительно ровным счетом ничего не случилось. До тридцать третьего он говорил мне «ты» и, когда мы ненароком встречались, шутил: «Ну как, Ильза, кто придет к финишу первым, вы или мы?» С тридцать третьего до сорок пятого он называл меня нa «вы». Но не успели американцы пробыть у нас и пяти дней, как он уже взял лицензию и явился ко мне – опять я стала для него «ты» и «Ильза», он уговаривал меня баллотироваться депутатом от нашего города… В конце сорок четвертого Лени однажды пришла ко мне в гости, села вот сюда, закурила, робко улыбнулась, словно собиралась что-то сказать; я приблизительно догадывалась, о чем пойдет речь, но не хотела знать. Никогда не надо знать слишком много. А я вообще ничего не хотела знать. Она молчала и робко улыбаясь сидела, не говоря ни слова. И тогда я все-таки не выдержала и сказала: «Теперь уже видать что ты беременна. Кто-кто, а я знаю, что значит родить незаконного ребенка». Бедная, милая Лени. Нет, ей трудно пришлось. До сегодняшнего дня ей живется трудно».
VI
Дабы предотвратить неуместные предположения и не возбуждать ложных надежд, следует представить именно здесь, а не позже, второе из главных действующих лиц первой части книги, на сей раз главное действующее лицо мужского пола. Уже многие – а не только госпожа Ильза Кремер (правда, безуспешно) – ломали себе голову над тем, почему русскому по имени Борис Львович Колтовский так повезло, почему он попал в 1943 году в немецкое цветоводство. Сама Лени, даже когда дело касается ее Бориса, по-прежнему несловоохотлива, но время от времени она все же кое-что сообщает. Три года ее пытали Лотта, Маргарет и Мария, и только после этого она согласилась назвать двух людей, которые могли дать некоторую информацию о Борисе Львовиче. Знакомство первого из этих людей с Борисом было весьма мимолетным, но зато он энергично вмешался в его судьбу; как раз это лицо сделало Колтовского «баловнем судьбы», ибо было облечено соответствующей властью, обладало упорством и готово было в случае крайней необходимости пойти на риск. Лицо это чрезвычайно высокопоставленное и имеет отношение к промышленности. И оно ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах не желает раскрывать свое инкогнито. Авт. не может позволить себе здесь ни малейшей нескромности, ибо это чревато для него большими неприятностями; кроме того, он торжественно обещал Лени хранить тайну – обещал, разумеется, только на словах. Тем не менее авт. желает остаться джентльменом и сдержать свое слово. К сожалению, вышеупомянутое лицо напало на след Лени чересчур поздно, лишь в пятьдесят втором году, когда оно впервые узнало, что Борис был баловнем судьбы вдвойне: ведь ему не только дали возможность плести венки в садоводстве Пельцера, он еще, как видно, оказался тем «принцем», которого ждала Лени. Каких только подозрений ни вызывал Борис у окружающих: его считали подосланным немецким шпионом, который должен был наблюдать за Пельцером и за смешанной компанией, собравшейся у него. Ну и, конечно, его принимали за русского шпиона, засланного в тыл. С какой целью? С целью раскрыть секреты плетения немецких венков в годы войны? Или с целью разведать, каково было моральное состояние все в той же компании? Ясно только одно: Борис и самом деле был баловнем судьбы. Все остальное не соответствует действительности. В конце 1943 года, когда Борис вышел на авансцену, рост его был примерно 1 м 76 см или 1 м 78 см – здесь нам придется довольствоваться приблизительными данными. Борис был худой блондин, весил он (почти наверняка) 54 кг, не больше, и носил очки. По-немецки изъяснялся свободно, но с легким прибалтийским акцентом, по-русски говорил, как все русские. В Германию он приехал в начале 1941 года еще как гражданское лицо, а вернулся в эту диковинную страну (многим она кажется таинственной и жуткой) спустя полтора года уже в качестве советского военнопленного. Борис Пыл сыном рабочего, которого выдвинули на дипломатическую работу, в 1941 году отец Бориса стал служащим советского торгпредства в Берлине. Борис шал наизусть несколько стихов Тракля и даже несколько стихов Гёльдерлина, разумеется, в подлиннике. Как инженера, специалиста по дорожному строительству, его призвали в саперные войска и дали чин лейтенанта. Далее мы перечислим еще другие благоприятные предпосылки для судьбы Бориса, за которую авт. отнюдь не несет ответственности. Оговоримся заранее: отцы-дипломаты бывают далеко не у всех. Кроме того, мало кому покровительствует лицо, которое занимает крупный пост в военной промышленности.
Теперь возникает один важный вопрос. Каким образом получилось, что главное действующее лицо в этой книге не немец по национальности? Не Эрхард, не Генрих, не Алоис, не Гр. – старший, не старый Хойзер? Не молодой Хойзер, даже не Пельцер, представляющий собой столь колоритную фигуру? И не Шолсдорф, любезный Шолсдорф, который до конца своих дней будет корить себя за то, что из-за него человеку пришлось сесть в тюрьму и пережить смертельную опасность? И все только потому, что он, Шолсдорф, был фанатиком-славистом и не мог допустить, чтобы в платежных ведомостях значился фиктивный Лермонтов, строивший фиктивные бункера в Дании. Справедливо ли – этот вопрос задает себе Шолсдорф, – справедливо ли, что человек, к тому же такой симпатичный, как Груйтен-старший, стал кандидатом в смертники только из-за того, что фиктивный Раскольников таскал фиктивные мешки с цементом и хлебал в фиктивной столовке фиктивный перловый суп?
Ну так вот: виновата во всем Лени. Она захотела, чтобы героем здесь был не немец. Этот факт – так же как и многие другие поступки Лени – нужно просто принять к сведению. Кстати, Борис был вполне приличный и даже довольно образованный человек, окончивший школу, а потом как-никак получивший диплом инженера-дорожника. Правда, латынь он не изучал, но два латинских слова все же выучил, поскольку хорошо знал Тракля. А именно de profundis [24] . Несмотря на то, что школьный аттестат Б. никак нельзя сравнить с тем сокровищем, какое представляет собой немецкий аттестат зрелости, надо сказать (объективность прежде всего), что Борис почти что мог бы получить и немецкий аттестат зрелости. Учтем, например, что, по свидетельству многих заслуживающих доверия лиц, он в ранней юности читал Гегеля по-немецки (он шел не от Гегеля к Гёльдерлину, а, наоборот, от Гёльдерлина к Гегелю). Таким образом будем надеяться, что даже самые требовательные читатели согласятся с нами: Борис был не намного ниже Лени, возможно даже, как любовник, был ее достоин во всех отношениях, а впоследствии и вовсе выяснится, что он ее стоил.
24
Первые слова покаянной молитвы «Из глубины (господи, взываю к тебе)»
Сам Борис ничего не понимал, он был совершенно сбит с толку нежданными милостями судьбы; авт. почерпнул эти сведения из заслуживающего доверия источника, от некоего, не вернувшегося в Советский Союз, Богакова, бывшего товарища Бориса по лагерю. Петр Петрович Богаков, ныне шестидесятишестилетний мужчина, страдает тяжелым артритом: пальцы его настолько скрючены, что его обычно кормят с ложки, а когда ему удается раздобыть сигарету, то оную сигарету подносят Богакову ко рту. После войны Богаков служил конвойным у американцев, стал жертвой маккартизма и перекинулся к англичанам, где он также стоял на часах, но уже в синей английской форме. Ныне Богаков живет в инвалидном доме, который, видимо, содержится на средства благотворительной церковной организации; свою комнату он делит еще с двумя соседями. Богаков бегло говорит по-немецки, довольно ясно выражает свои мысли на этом языке, если не считать несколько неясного словечка «нормально», которым пересыпана его речь. Из-за этого «вечного проклятого стояния на посту – я стоял так десятки лет, стоял по ночам, на холоде, а бывало, еще и с ружьем на плече» – руки Богакова и впрямь так ужасно скрючило, что авт. и сам Бог. потратили немало умственных усилий, рассуждая о возможностях облегчить Бог. процесс курения. «То, что я завишу от других при закуривании, еще куда ни шло, но при каждой затяжке… Нет, так не годится. А ведь я выкуриваю в день пять-шесть сигарет, а иногда и десять, если разживусь табачком». В конце концов авт. (он здесь в виде исключения выходит на передний план) решил попросить у дежурной сестры в коридоре штатив, на котором укрепляют капельницы для внутривенных вливаний, после чего, воспользовавшись куском проволоки и тремя прищепками для белья, воздвиг вместе с дежурной сестрой, кстати очаровательной, сооружение, названное обрадованным Богаковым «нормальной курительной виселицей»; придав проволоке форму петли, авт. и сестра прикрепили ее к штативу двумя прищепками для белья, а третью прищепку поместили на уровне рта Богакова; в нее-то как раз и зажимали кончик сигареты, которую Б. оставалось теперь лишь посасывать. Предварительно, правда, кто-либо из соседей по комнате должен был укрепить в прищепке сигарету и зажечь ее. Не стоит отрицать, что авт. воспользовался той симпатией, какую возбудил в Б. как конструктор «нормальной курительной виселицы», и что в итоге Богаков стал более разговорчив. Не стоит отрицать также, что своими сигаретными подношениями он помог Б., который получал на карманные расходы весьма скромную сумму в двадцать пять марок ежемесячно. Следует заверить, однако, что все это авт. делал не из одних только корыстных побуждений; последнее он готов подтвердить под присягой. А теперь перейдем к statements [25] Богакова, которые время от времени прерывались приступами астмы и курением. На бумаге они будут, впрочем, воспроизведены без всяких перебоев и сбоев в форме протокольной записи.
25
Показания (англ.).
«Очень уж нормальным тогдашнее наше положение, понятно, не назовешь! Но, конечно, сравнительно нормальным оно было! Ну, а теперь насчет Бориса Львовича: он абсолютно, то есть абсолютно ничего не подозревал; он вообще считал, что родился в рубашке уже из-за одного того, что его перевели к нам в лагерь. Видно, он догадывался, что кто-то ему ворожит, но только много позднее узнал кто именно, хотя предполагать, конечно, мог и раньше. Всех нас под строжайшим конвоем водили рушить горящие дома или гасить пожары и еще ремонтировать шоссе и железнодорожные пути, на которых взорвались бомбы… И на том спасибо, конечно… Ну, а если ты рискнешь подобрать хоть гвоздь, обыкновенный гвоздь (для лагерника гвоздь – большая ценность), – если, говорю, рискнешь и тебя поймают, то можешь спокойно считать, что тебе крышка, как пить дать крышка… Нас, стало быть, таскали на пожары, а за этим невинным младенцем Борисом каждый божий день являлся добродушный дядя – немецкий конвоир и отводил его в это совершенно нормальное садоводство. Там он весь день прохлаждался на легкой работе, а позже засиживался и до полуночи… И там он даже завел себе – это знал только я, а когда узнал, то прямо места себе не находил – беспокоился за голову Бориса, будто это была голова моего родного сына, – там он завел себе девушку, любимую девушку! Конечно, все это должно было вызвать у нас подозрения, а если и не подозрения, то зависть… Позже положение Бориса несколько улучшилось, но нормальным оно так и не стало; Борис Львович начал приносить нам хлеб, даже масло, иногда газеты и постоянно информировать о положении на фронтах; иногда к нему попадали на редкость солидные носильные вещи, такие вещи, какие покупают себе только капиталисты… Но тут появился Виктор Генрихович, который стал у нас в бараке комиссаром, и он не верил, что все эти нормальные дары судьбы сыпались на голову Бориса, как говорят капиталисты, «по капризу случая»; Виктор Генрихович считал, что это противоречит исторической логике. Самое скверное, что в конце выяснилось: наш комиссар был прав. Как он все разузнал, один аллах ведает. Но что ни говори, месяцев через семь Виктор Генрихович доподлинно знал, что еще в сорок первом Борис познакомился на квартире у своего отца с этим человеком, с этим господином (здесь было названо имя, которое авт. обязался не разглашать). Но тут началась война и отца Бориса перевели в разведку, он стал одним из разведчиков, которые передавали задания русским резидентам в Германии. Когда сын попал в плен, он использовал свои многочисленные связи и знакомства, чтобы сообщить об этом тому господину и попросить у него помощи… Однако некоторые предположения Виктора Генриховича оказались неправильными; он, например, считал, что особо нормальные носильные вещи попадают к Борису прямо из рук того господина, о котором было, между прочим, известно, что он выступал против нападения на Советский Союз; этот господин был за крепкий, нерушимый договор между Германией и Россией. Он даже позволил себе такую вольность: проводил Бориса, его отца, мать и сестру Лидию на вокзал в Берлине, всех обнял и на прощание предложил отцу Борису перейти с ним на ты. Имел ли Борис Львович прямые контакты с этим человеком в том дурацком садоводстве, где он плел венки и украшал их лентами, плел венки, которые клали на могилы убитых фашистов? Нет, нет и нет. С тем человеком у него никаких контактов не было. Контакты у него были только с рабочими и работницами… А чем они, так сказать, дышали?… Нам хотелось извлечь хоть какую-то пользу из нормального положения Бориса… Какое настроение было у немецких рабочих? Трое были явно за, трое держались нейтрально, а двое, были против, но прямо боялись это выразить… Виктора Генриховича, однако, эти сведения не удовлетворяли… Да, черт возьми, доложу я вам, Борис попал в сложный переплет: за нормальные подарки судьбы надо было дорого платить. Он оказался форменно за пределами исторической логики. А если бы к тому еще вышло наружу, что у него есть любимая девушка, очаровательная красотка, если бы вышло наружу, что ему действительно удавалось срывать цветы удовольствия, и притом не раз… тогда бог знает что произошло бы. Поэтому он упрямо повторял, что все подарки – а они стали позже еще шикарней, – что все подарки: носильные вещи, кофе, чай, сигареты, масло – какой-то таинственный незнакомец прячет для него в кучу торфа, а насчет известий с фронта – их ему будто бы пересказывает шепотом хозяин ихней лавочки, торговец венками и цветами. Однажды Борис принес нам крохотную карту Европы, вырванную из карманного календарика; в сложенном виде эта карта – а ее кто-то ловко сложил – была не больше плоской конфетки… Это был нормальный подарок; наконец-то мы узнали, где находимся и что находится вокруг нас, А вскоре настало время, когда Борис начал снабжать нас и надежной информацией о линии фронта и о продвижении советских войск и войск союзников». Для того чтобы получить от Петра Петровича Богакова такую обширную информацию, авт. пришлось пять раз беседовать с ним, выискивая для этого подходящие возможности. Далее: купить новую виселицу для внутривенных вливаний, поскольку старую все же использовали иногда по прямому назначению. И наконец, снабжать билетами в кино соседей Богакова по комнате.
А сейчас, по мнению авт., самое время побеспокоить высокопоставленное лицо; достаточно сказать, что, когда произносилось имя этого господина, немцы становились навытяжку. И так было на протяжении целого исторического этапа от 1900 года до 1970-го. Повторяем: авт. обещал Лени то, что сама она обещала ранее, – никогда в жизни, даже под страхом пытки, не называть имени важной персоны.
Чтобы снискать благосклонность высокопоставленного лица и попросить его снизойти до возможных дальнейших бесед информационного характера, попросить не слишком униженно, а всего лишь с подобающим случаю смирением, авт. пришлось ехать примерно три четверти часа по железной дороге в направлении – эту тайну можно раскрыть, – в направлении северо-северо-востока, пришлось преподнести супруге лица букет цветов, а самому лицу переплетенное в кожу издание «Евгения Онегина»; в доме у лица авт. выпил несколько чашек довольно крепкого чая (чай был лучше, чем у монахинь, но хуже, чем у госпожи Хёльтхоне), побеседовал о погоде и литературе, упомянул Лени (по подозрительному вопросу супруги: «А кто это такая»? – и по недовольному ответу супруга: «Ты ведь знаешь, это та женщина, которая во время войны была связана с Борисом Львовичем», он догадался, что супруга боится тайной любовной интрижки), наконец, поговорил о тяжелом финансовом положении в стране. А потом неизбежно наступил момент, когда разговор о погоде, литературе и о Лени больше не клеился; и тогда хозяин дома, надо признать, довольно резко и без всяких церемоний сказал: «А теперь, киска, будь добра, оставь нас одних». На что киска на сей раз уже твердо убежденная в том, что авт. исполняет роль postillon d'amour [26] , вышла из комнаты, даже не пытаясь скрыть, что она уязвлена.
26
Посланец любви (франц.).