Холмы России
Шрифт:
– Меня не касается,- как скосил голосом Желавин.- Я на охоту не выходил. У меня свидетель, и я этому человеку свидетель.
– Половица-то и померещилась. Будто там, во тьме, камушки-то.
– Дела не меняет. След, след за тобой. Ловягины с живой шкуру сдерут за камушки. Они любят камушки.
– Раба вечная, поломойка, паскуда. На такие короны глаза подняла!покаялась Серафима.
Желавин вывернул из кармана комок льняной и подал ей. Она расплела прядки. В гнездышке спутаны цепочкой крест и кольцо обручальное.
– Мое. Личное. В случае скажешь, что взяла. Пол порогом у честного человека от аспидов прятала. Поняла?
В кончик платка завязала кудель желавинскую: что-то спрядется. Стянула крепко.
– Жалеешь. То огнем, то холодом,- сказала она.
– Как через Стройкова перешагнула?
– Через живого. Ошалела я. В чужую грязь лезет, в гниль порушенную. Новым не живется. Затхлое старье ворошит, исподнее. Мы пострадали, сами и отсудим своим судом. Еще раз его во дворе залила.
– Уйти бы,- посмотрел Желавин в тонкую полоску:
далеким подсолнуховым полем сияла над израненным склоном.-Дочка, дочка наша. Холуй папенька-то.
По щекам Серафимы потекли слезы.
– Я виновата.
– В чем? Что из грязи хотела встать, что плевками трактирными тебя клеймили и душу, душу лоскутком растянули, да гвоздями и прибили, чтоб вдруг не свернулась, позорная, а стыдилась на глазах.
Серафима подползла к Желавину, стоя на коленях, обняла его голову.
– На той стороне жди меня,- сказал он.- Иди.
Серафима скрылась за зелеными стаями яверя: стелились и бились-хотели взлететь, да все рассыпались крылья над вечными прорвами.
Павел Ловягин взгребся на островок и, распластавшись, зарылся лицом в мох - в прохладу его погребную.
В нижней рубашке лежал, босой. Вся обмундировка в узелке с ременной уздой, чтоб на голове держалось - не замокло: и гимнастерка в завязке, и галифе, и сапоги с пистолетом в голенище, и документы до первой случайности - особо пристального взгляда. Порою могильный покой казался усладой, а жизнь убеждала в неподвластности времени, в котором менялись лишь цвета: нет дела заре, идет ли человек или червь ползет.
Он раскрыл глаза во мху. Как на ресницах, слезами свет зеленоватый мерцал.
Желавин скрутил цигарку, раскурил и тронул за плечо Ловягина. Тот посмотрел на жарок дымившийся, на руку, горбастую, настороженную.
– На, покури. Чего ты?
Ловягин опасливо вытянул цигарку из пальцев Желавина.
– В гости ходил?- недобро спросил.
Ловягин окинул взглядом островок. У края охапкой тина подсыхала, а от нее следы затекли.
– Кто причаливал?
– Жалёнка приходила. Срок нам, барин, отгребать отсюда.
– Куда?
– А у лесничего что? Старичка-то не видел?
– Солдаты там. Близко не подходил,- насторожила Павла какая-то перемена.
– Не клюнуло? Лучше бы к какой-нибудь в погребок.
Сколько ты бегал, а не приглядел.
– А твоя где?
– Жалёнка-то? Спровадил. Сама без двора.
– Как оказалась здесь?
– С окопов сбегла. Местечко это давно знает. Сини.
лия ее. Купалась тут и на солнышке грелась. А бол плакала. На тот свет просилась. Да живьем туда не пускают, все равно как без пропуска на заводской двор.
– Не выдаст?
– Кому она нужна. У батюшки Антона Романовича в работницах нужды нет? Постирать что, полы помыть?
Вот зябнет, беда. Да и чудная. Воображение какое-то у нее. Не сказать чтоб дура, а есть.
– А в работницы предлагаешь.
– Собаку хоть бей, хоть гони, она все к хозяину жмется.
Желавин отрезал по ломтику колбасы и хлеба.
– Пожуем перед дорожкой.
– Куда?-допытывался Ловягин.
– Хоть куда. А уходить надо.
Ловягин понаблюдал, как крепко завязывал узелок Желавин, заметил:
– Жалёнка что-то нагадала? Заторопился.
Желавин снял с куста высохшие портянки. Потер их, сложил и убрал в голенища.
– Вести не очень хорошие.
– Да вижу, и болото стронулось.
– И черту бы душу заложил, только бы выбраться отсюда. Но, видать тяжко будет.
– Угорел, смотрю.
– Угорел от проклятого вопроса. Дядюшка твой поставил, а отвечать мне и тебе.
– Не вопрос проклятый, а земля проклятая. Нет на свете страшнее ее,проговорил Ловягин.
– А когда-то по ее травке весело бегал, радовался.
– Лобное место!
– Березнячки детства. Батюшка Антон Романович на гнилушках старого ума светлячками смутил. Новые березняки, барин. Походил я по ним. А вот родниковым их воздухом не дышал, а словно бы духотою груди своей.
Может, и заставишь кого замшелые камни на место поставить. Только сомневаюсь. Ты вон родные места проклял. Так что остается? Чужой мундир да какая-нибудь шлюха пьяная в награду. Вот он, угар-то! Не поберегли тогда, ошиблись с мужичком-то. А теперь на этих холмах вся Европа кренится. Ходун пошел.
Пожарища смолою горели и чадили тьмой, будто уж и устал огонь, изгорелся, как больной бредил в духоте.
Водицы бы из сруба, что пахнет черемухой, испить, мятой бы росистой вздохнуть и поспать в прохладе избяной.
– Если разные твои шутки отбросить, что же предлагаешь?- спросил Ловягин.
– Когда роют могилу, червя не видать. Он в человеке заложен. Почуяв гниль в теле, оживает. Давай на свежее, пока не ожил.
Желавин спустился в болото, а за ним и Ловягин в теплую и смрадную жижу зашел.
– Не силом рождаемся, барин, а по любви милой.
Так что греби и улыбайся ее чудесам.
Желавин медленно подгребал под живот водоросли - бурлило воздухом: держало на плаву, и полз дальше, осторожно, чтоб не запутаться, вился по поверхности, а провалившись, снимал тину с одного плеча, выносил руку кулаком вверх и другое плечо обнажал и снова подгребал под себя вороха.
На кочках отдыхали, распластавшись: руки крестом и ноги враскидку.
– Мать ты, барин, помянул и родителя, вроде как туды его вдогон послал,-на одной из кочек, отдышавшись, сказал Желавин.- А про господа помалкиваешь. Не обижаешь разными словами. С почтением к нему.