Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Влада улыбалась. Улыбалась, писала записки, носила передачи. Валя доставляла их мне. Я не сопротивлялась. Я оставила нотации, потому что молчала. Оставалось ждать, когда время выявит самого терпеливого. Проходили месяцы, они проходили как дни. Влада улыбалась, я молчала. Казалось, это никогда не кончится, но кончилось. Наступила счастливая неделя, когда я не получила ни посылки, ни записки. Наступили счастливые выходные, когда Влады не было на службе. Марафон закончился, победа была моей. Она действительно была моей, эта победа, выстраданная, и от этого очень ценная. Но уже в понедельник Влада вновь пришла, она стояла в церковном притворе, с опухшими глазами, и больше не улыбалась. Она пришла задолго до начала службы, в это время мы читали утренние молитвы, и, когда я увидела ее, мне показалось, я сейчас сойду с ума. Победа была моей, а Влада стояла в церкви. С того дня она приходила в монастырь дважды в день. Не пела службы, не приближалась ко мне, ничего не передавала, не пыталась поговорить, не смотрела в мою сторону. Каждый день, два раза в день она стояла в церкви тенью. Она молчала как рыба, молчала и плакала. Каждый день, два раза в день, а в выходные дни, стоя на клиросе, она не смотрела на меня. Только ее лицо передавало страдание, несопоставимое с теми угрызениями совести, которые бы я испытала, поговорив с ней. Но я вспомнила, что не люблю давление. Не переношу давление. Сопротивляюсь давлению. Сторонюсь тех, кто давит. Мне было больно видеть такую Владу, но я пошла на второй марафон. Ради себя и ради нее. Ради здравого смысла, который можно легко разменять на эмоции. Проходили месяцы, они проходили как дни, я настолько привыкла к тому, что Влада всегда стоит в церкви, что как-то не сразу заметила ее отсутствия. А она ушла. Ушла, оставила мне вторую выстраданную победу и записку со своим номером телефона.

Ее уход и записка означали только одно. Начинается третий марафон, хочу я того или нет, он начинается сам по себе, автоматически, неминуемо. Проходили месяцы, они проходили как годы. Беспощадные месяцы борьбы только с собой, потому что больше не с кем было бороться, никакие внешние факторы не могли определить исход третьего марафона. Для борьбы с Владой мне нужна была Влада, но ее нет. А для борьбы с самой собой мне никто не нужен, поэтому я нуждалась в ней как никогда раньше. Настал день, когда я ушла со службы на несколько минут, зашла в корпус, подошла к телефону и набрала ее номер. Влада подняла трубку, но я ничего не сказала. Просто слушала голос, который мне так хотелось услышать. Знала, что Влада поймет, кто звонит. Надеялась, она не скажет лишнего. Влада поняла. Мы несколько минут слушали тишину, а потом я положила трубку, вернулась на службу и уговаривала себя поверить в то, что этот звонок не проигрыш, просто беспокойство о человеке. Влада пришла на следующий день. Она действительно очень любила меня. Не победившая и не проигравшая, просто любящая. И я, истощенная своими марафонами, тоже любила ее, но так и не хотела признаваться в этом ни ей, ни себе. Влада изменилась, в ней не было прежней беспечности и ветрености. Пока я боролась как могла и с чем могла, она стала делать то, чего никогда в жизни не делала, молиться. У нее была своя борьба, свой враг, свое понимание очевидного ужаса того положения, в котором она оказалась. Я не оставила бы монастырь, она никогда не пошла бы в монастырь, Влада пыталась смириться с этой мыслью, и в марафоне наступила пауза. Бегуны застыли в неестественных позах. Мы обе ждали, когда разрешат бежать или скажут сойти с дистанции.

С субботы на воскресенье Влада осталась ночевать в сестринском корпусе, в келье для гостей. Мне оставалось лишь удивляться игуменской мудрости. Келья для гостей находилась рядом с моей кельей, пройти нужно всего два шага. Так нам разрешили бежать, так марафон продолжился. Так Влада постучалась ко мне и попросила зайти к ней. Всего два шага, а казалось, я иду километр, за несколько секунд я перебрала все возможные варианты дальнейшего развития событий. Вошла в келью, где был выключен свет, по счастливой случайности угадала, что Влада сидит на диване, по той же счастливой случайности села в кресло напротив, и поняла, что марафон подходит к концу, сейчас будет финиш. Нас разделял журнальный столик, никому в мире не было дела до того, что происходит в келье для гостей, и мне тоже. Влада встала, подошла ко мне, присела рядом, и взяла меня за руки. Она ничего не говорила, держала мои руки, это был вопрос, помнишь ли ты, кто ты. Влада ждала ответа. Я помнила, кто я. Меня вывел из себя ее поступок. Меня добивал выключенный свет. Я была в гневе от того, что она прикоснулась ко мне. Но это был просто вопрос. И чтобы не сорваться, чтобы не сказать ей лишнее, чтобы не обидеть и не оскорбить, я устало и очень естественно прошептала, не нужно. Не нужно. Это был ответ. Влада не шевелилась. В коридоре раздался голос Игуменьи, он проявлялся отчетливей, и не оставалось сомнений в том, что Игуменья идет именно сюда. Она войдет, увидит в кресле меня, увидит Владу, держащую меня за руки. Она запалит нас на финише. Мы не сможем доказать, что не использовали допинг. От этой мысли я покрылась инеем и на всякий случай закрыла глаза. Игуменья открыла дверь в келью, но свет был выключен, спасибо Владе, наша настоятельница ничего не увидела, не сразу зрение адаптируется. Она решила, здесь никого нет, и отправилась искать Владу дальше. Так закончился третий марафон, который я начинала в гордом одиночестве, третий марафон стал нашим, и мы победили. Ничего важнее тогда не существовало, мы победили. Не я Владу, не Влада меня, не кто кого в итоге возьмет измором. Не нужно. Оставалось еще всего лишь два года искушений. Два года жизни в постоянном страхе. Придет Влада или не придет Влада. Всего лишь два года.

Из пожилых монахинь в монастыре только одна монахиня была девственницей. Она разительно отличалась от прочих, походила на ребенка лет семидесяти. Пока еще без старческого маразма, с легкой инфантильностью, открытая как все дети, как ребенок говорящая правду и как ребенок лгущая. Она тоже была непослушной, часто сверлила игуменские уши, но Игуменье это было полезно. Шла Пасхальная неделя, на столе куличи, крашеные яйца, творожная пасха, весь пасхальный набор. Монахиня-девственница обнаружила протухшее яйцо, решительно перекрестила его, прочла молитву и съела. При этом она воздела указательный палец и сказала, вот посмотрите, со мной ничего не случится. Ровно в три часа ночи весь сестринский корпус был разбужен жуткими криками, монахине-девственнице стало плохо. Приехала скорая, ей сделали промывание желудка, увезли в больницу, но после этого она еще несколько дней ходила с вопросом на лице, как же так случилось, где же чудо. Чудо состояло в том, что будучи человеком преклонного возраста она вообще выжила после тяжелого отравления. Не думаю, что кто-нибудь сказал ей об этом. Все считали чудо тайной, а видеть хотели явно. И даже когда видели явно, проходили мимо, думая, что уж чудо-то точно будет выглядеть как чудо. С тех пор сестры подолгу, вдумчиво нюхали крашенки. На всякий случай, чтобы не искушать судьбу.

Что происходит

Закрываю глаза, мечтаю. Уплываю дальше, чтобы вспомнить, зачем мы с Верой нужны были друг другу. Из чего Вера состояла. Какой она была. В ожидании еще одного беспечного лета совершаю пешие прогулки. Вдыхаю пыльную свободу. Делаю ненужные покупки. Хорошая жизнь, хорошая. Улыбаюсь. Не беру трубку, не набираю Веру, не говорю, ты заблуждалась, а я нет. Когда-то она спросила меня, принесу ли я ей тысячу рублей и яблоко, если понадобится. Да, ответила я, конечно. Но не набираю Веру, она ведь просила больше не звонить. Не звоню. Не прихожу к ней с деньгами. Не разбиваю вишневый сад под окнами. Не искушаю яблоком. Не появляюсь у двери блаженным бредом скалки. Не знаю, нуждается ли она в чем-нибудь. Мне незачем знать, нуждается ли она в чем-нибудь. Мне безразлично это сегодня. Вчера казалось, не безразлично. Возможно, завтра или послезавтра покажется что-нибудь другое. Возможно, не покажется, и я счастливо миную все приемные пункты ненависти, возмущения, отвращения, обиды, жалости, отчаянья и удивления.

Моя память не блокирует обиду, легкие не выдыхают прощение, сознание отказывается работать с эмоциональным паводком. Даже не начинаю пытаться делать то, чего никогда не делала. И не хочу учиться. Я одиннадцать лет отражаюсь в людях, отражаю их, работаю на фабрике по производству любви. Сдаю стеклотару в приемные пункты, закрываю глаза, мечтаю. Дождаться того дня, когда отпадет необходимость окружать себя людьми-зеркалами, видеть в них себя, понимать, что я существую. Красиво и бессмысленно зеркала отражают меня такой, какой я себя им показываю, и никогда другой. Легкие, летние дни с Верой потому и стали невыносимой радостью, что отражала она не то, какая я, но то, кто я. Может быть, мне удалось проявиться в этой реальности раньше. Может быть, Вера не являлась ни причиной, ни следствием. Совпадение это или нет, не имеет значения, Вера оказалась единственной увидевшей во мне меня. И я благодарна ей за это, почему теперь, пережив нашествие Адидас, у меня не возникает мысли перефразировать единственный вопрос, обращенный к ней. Какого хуя.

Вера говорила, я спрашиваю о том, о чем ее никто никогда не спрашивал. Делаю то, чего никто никогда не делал. Не делаю то, что делали все, и «девочка моя». И письма мои не стружка, но письма. И мысли мои далеки от всего пошлого. И взгляд у меня как взгляд Брэда Питта. И губы как у него. И кисти рук красивы. Не как у Питта, а все равно красивы. Если Вера хотела, чтобы я была похожа на Брэда Питта, я была Брэдом Питтом. Он не узнает, нам радостно. Беспечное лето, мокрые спины, у любви по утрам влажные волосы и запах пота. Мы бороздили любовь. Мы натурально вспахивали любовь и плакали от счастья. Я смотрела на Веру, держала в ладонях ее лицо, целовала веки, разглаживала морщины, шепотом кричала оттого, что она стареет. Ее черты лица уплывали в вечную смерть. Это несправедливо, это невозможно, это никому не нужно ни здесь, ни там. Никем не понятые черты, никем не прочитанные. Гордые, своенравные, напрасные для меня, потому что я тоже не смогу их прочесть, не смогу стереть, но разглаживаю. Будто внушаю им, и вы пройдете. Они действительно проходят, а кроме них не проходит больше ничего. Ни память, ни пустота, ни строительство, ни разрушение, ни любовь. Так какого же.

С Брэдом Питтом меня ничто не роднит. Я совершенный антипод Брэда Питта во всех смыслах и отношениях. Не знаю, почему Вера видела во мне вечного пухлогубого сорокалетнего подростка, но знаю, почему я видела в ней Катрин Денев. Вера, как и Денев, «подает» себя. Грамотно вводит благородный имидж барыни в безобразную реальность крепостных. Ребята, да, я не та, что была прежде, но вы ведь понимаете, какой я была. Ребята все понимали, и если Вера не носилась по городу с видом просроченной домохозяйки, она с подчеркнутым достоинством «подавала» себя ребятам и мне. Я часто думала о том, что Денев в молодости была весьма беспонтовой, лишь с годами приобрела породу и поведение человека, которому недавно объяснили, что он царских кровей. Молодая Вера на фотографиях тоже была беспонтовой красивой девочкой, но к сорока шести понтового в ней было достаточно. Даже если она делала глупости, то неизменно с достоинством. Казалось, она пережила что-то существенное, то, чего не переживали остальные. У нее не лимитирован доступ к глупостям из-за этого существенного, ей можно, другим нет. Я знала, что пережила Вера, чертила привычные параллели, короткие или длинные, но дело было не в них. Существенным пережитое делало не пережитое, а сама Вера. Ее восприятие тяжести любой ситуации, именно ее субъективизм, ее правда, не имеющая ничего общего с правдой в плане общем. И судить Веру за такой болевой порог никто не вправе, поэтому пережитое становилось существенным. Она из-за того самой себе многое прощала, что за многое саму себя винила. Пусть прощала она то, чего прощать себе нельзя. Пусть винила за то, о чем вряд ли кто-нибудь кроме нее вспомнит. В любом случае, она выстроила хрупкий мир, с весами и гирьками, без записной книжки. Ей можно, другим нельзя. И я любила Веру вместе с ее весами и гирьками в таком хрупком мире зачетов. Какого.

Вера увезла меня от Даши. В три ночи я сидела на Вериной кухне понимая, что здесь точно случится то, чего я хочу, то, чего в то же время не хочу, но мой мозг был ватным. Мы провели на кухне два часа. Мне уже некуда было торопиться и не от чего бежать. Светало. Я все тянула время, возмущаясь поведением Даши, несла жуткую околесицу, выпила не меньше двух пузырьков корвалола, начала путаться в показаниях и, определив свое состояние как тяжелое, включила автопилот, чтобы выйти из кухни, найти любой диван и рухнуть на него. Вера спросила, где я хочу спать, я ответила, мне все равно, и тогда она уложила меня на диван в гостиной. Засыпая, я подумала, как хорошо, что Вера уходит в спальню. Следующие месяцы мы с Верой будем спать вместе на диване в гостиной. Диван станет моим лучшим другом, и по нему всегда можно будет определить, какие между Верой и мной отношения. Если постельное белье собрано, значит, его собрала я. Значит, я останусь у Веры еще на ночь или на две. Если белье не собрано, значит, я ночую дома. Если белье на диване несвежее, значит, меня не было у Веры несколько дней. Если ночью диван методично поскрипывает, значит, мы занимаемся сексом. Если я прихожу к Вере и вижу разводы на полу под диваном, значит, Вера смазывала пружины, чтобы они не скрипели. Значит, она ждала меня. Значит, мы будем заниматься сексом, потому что она этого ждала и к этому готовилась. Если диван сложен, значит, к Вере приходили гости, и меня среди них не было.

Среди детей, дел, комнат и других спальных мест этот диван был единственным в квартире Веры, где мы принадлежали друг другу. На него Вера ложилась в легком белом халате, который был ей чуть выше колен. Тогда я называла ее медсестрой, а Вера отвечала, не знала, что тебя возбуждают медсестры. На этом диване Вера тихо стонала, на этом диване я стонала громко. Вера обнимала меня, прижимала к себе, говорила, тише. Приносила мне завтрак в постель, приходила будить в обед. Лежа на диване, я кричала, Вера, и слышала торопливые шаги. Она входила в гостиную, она подавала себя. На этом диване мы спали сложно, и мы спали просто. Вера чудовищно храпела, я обнимала ее, прижимала к себе, говорила, тише. Пела ей грустную колыбельную, и Вера переставала храпеть. Во сне она держала меня за руку, просыпалась, не открывала глаза, хлопала по дивану в попытке найти меня, находила, и вновь засыпала. Какого же, ну какого. Какого, Вера, какого.

Вере нравилось то, что я отношусь к ней по-отечески. Вера видела во мне Брэда Питта, а я продолжила этот странный ассоциативный ряд. Нравится мне или нет, но я любила в Вере мать. В моей любви к Вере разом, в одночасье проявилось все, что я носила в себе годами, все, что годами подавляла. Мое доверие к ней было запредельным. Так можно верить родителям, до конца верить родителям, плохим или хорошим, это вовсе не имеет значения. Верить потому, что они родные, потому что весь мир так условился, потому что такое доверие предполагает природа. Вера не была для меня старшей подругой, и никогда не могла бы ею стать. Она была матерью, с которой я вступила в интимную близость, нравится мне знать это или нет. Если схемы работают, а не сбоят, у каждого близкие, доверительные, интимные отношения с матерью, но моя схема сбоила. Меня много и долго любили, только не мать. А мне нужна мать. Меня много гладили по голове, меня часто убаюкивали, меня заботливо укладывали спать, меня бережно будили, меня кормили и обо мне заботились, только не мать. А мне нужна мать. Ее уже пять лет нет в живых, но она все еще нужна мне. И мое влечение к женской груди, все так же из детства. Я до сих пор выуживаю в любом пруду то, чего мне не хватало в детстве. Какого.

Поделиться с друзьями: