Хозяин усадьбы Кырбоя. Жизнь и любовь
Шрифт:
— Этот человек, должно быть, рехнулся. Во всяком случае, он не в своем уме. Ирме надо бы сейчас же уйти от него. Сегодня же сходи туда и уведи ее! Скажи ей, что я, мол, тяжело больна и зову ее к себе. Тебе, мол, надо ходить на фабрику и со мною некому… Нет, скажи лучше, что пришло письмо от матери, она вызывает ее в деревню. Ради бога, иди сейчас же, чтобы там не случилось какого-нибудь несчастья.
— Не-ет, не стану я, как ведьма, мешать чужому счастью, — ответила матери Лонни. — Если кто-то находит свое счастье с сумасшедшим или с придурковатым, меня это не касается. Иди-ка спасай висельника, если он сам ищет петлю. Ирма была словно на седьмом небе, когда я ее недавно встретила на улице. Вы знай орете все, что господин Рудольф любит ее, господин влюбился, а ведь никто не видит, что и девчонка по уши втрескалась в него.
— Боже ты мой! Боже ты мой! — вздыхала мать. — Так вот почему мое сердце уже который день щемит. Я-то думала — из-за великой радости и счастья, а вот тебе — оказывается, из-за того, что господин Рудольф этот — сумасшедший или с придурью! Кому осмелишься заикнуться об этом! Кому скажешь про господина Всетаки, мол, экое у него имя. Мол, раньше его имя было не Всетаки.
— Конечно, Всетаки, если Всетаки, только все-таки есть Всетаки, — весело рассмеялась Лонни.
— Ну чего ты зубоскалишь, дурочка, ведь человек погибает на веки вечные вместе со всем своим потомством, — сокрушалась мать; потом, когда смех Лонни утих, она прибавила: — А что сама-то Ирма об этом думает? Что она говорит? Или не говорит ничего?
— Ирма говорит, что ей дела нет до того, какое имя берет себе господин Рудольф, — ответила Лонни.
— Гос-споди! — воскликнула мать. — Как же так — нет дела?! Как можно так говорить? Мы уже и гостей вот-вот позовем, а она говорит, что ей нет дела. Глядишь, господин Рудольф тоже скажет, что и ему нет дела. Чье же это дело?
— Ничье, — засмеялась Лонни; бог послал ей сегодня хорошее настроение. — Но у господина Рудольфа есть свой хитрый замысел насчет этого имени, как он объяснил Ирме. Он говорит, все берут патенты на свои изобретения, чтобы их нельзя было изобрести снова, ну а он не станет брать патента на свое новое имя, вместо этого он просто возьмет себе такое имя, что патент на него и не потребуется, потому как никто это имя не подберет, если даже споткнется на него, а тем более не будет отыскивать в эстонском словаре. Так что ты не думай, господин этот не такой уж и придурковатый, как ты считаешь. Любой сумасшедший в свою сторону гребет.
— Стало быть, он один на всю страну с таким именем? — допытывалась мать.
— Вот именно! Такова его воля, он и взял это чумовое имя, чтобы не было подражателей. Чтобы не нашлось ни одного оглашенного, которому захотелось бы взять себе такое сумасшедшее имя.
— Выходит, господин этот не такой уж и тронутый, ежели так складно говорит про свое имя, — сказала мать. — Мне оно немножко стало даже нравиться.
— В десять раз разумнее было бы перевести свое прежнее имя на эстонский язык, — заметила Лонни.
— Как же это было бы — Эйндорф? — спросила мать.
— По-нашему было бы — Юкскюла, — ответила Лонни.
— Это ведь фамилия помещиков, — сказала мать. — Когда я была молодая, в наших краях жили Юкскюлы.
— Ну и что из того, если и помещиков, — объяснила Лонни. — Взяли у них поместья, возьмем и фамилии.
— Так не целиком же взяли поместья, а разделили их, — стало быть, надобно разделить и фамилии, — сказала мать.
— Так, чтобы одним досталось Юкс, а другим — Кюла, да? — спросила Лонни.
— Хотя бы и так, ежели ты хочешь получить вместе с поместьем еще и фамилию помещика, — ответила мать и тотчас прибавила: — Да только какая польза человеку от этой фамилии, ничего она не прибавляет, не убавляет. Ежели бы еще и гонор и кровь перенять, было бы совсем здорово: свое поместье, свой гонор, своя кровь и своя фамилия. Вот была бы культюра! А что у нас сейчас? Вместо поместья — мужик, вместо гонора — шалопайство, а вместо крови — помои. Ведь что это за кровь, если нет от нее гонора, своего, конечно.
— А в газетах пишут, что наша кровь лучше и чище, чем у немцев, — возразила Лонни, хотя сама совсем не верила своим словам. — Будто с нашей кровью получается то же самое, что с кровями наших коров, — это чистая и крепкая деревенская кровь. И молоко наших коров крепче, чем у немецких. Ты вот зовешь пойлом то молоко, что приносишь из лавки. Значит, это немецкие помои, потому как вместе с поместьями к нам перешли и скотные дворы с коровами, вот мы и пьем теперь немецкое молоко.
— Эх, дитя, дитя! — вздохнула мать. — Ты уж не говори о немецких помоях, у нас и своих хватает. А вот ежели бы ты видела немецкие поместья! Конюшни, рысаки, кареты! Кучера, бурмистры, садовники! Камердинеры, конюхи, псари!
— Мастера, батраки и рабочие пчелы! Управляющие, крепостные, и стоны! Избиения, муки и слезы! — подхватила Лонни.
— Тебе-то что смеяться, — сказала мать. — Ты не видела этой славы и величия. Да и не увидишь. Так и помрешь, не повидав. Так что тут я тебя обскакала, тебя и всю нынешнюю молодежь. Я прошла университет в имении, а ты не прошла. Нам-то было чему учиться, поместье и господа постоянно перед глазами, знай гляди да учись, станешь образованной и культюрной. А куда тянется нынешняя молодежь? Да и чему ей учиться-то? Куда стремиться? Некуда. А если человеку смолоду некуда стремиться, он и готов убивать — себя или других. Вот и все.
— Так что, будь твоя воля, ты бы, мать, вернула поместья? — спросила Лонни.
— И не раздумывала бы, — убежденно ответила мать. — Только сделала бы их эстонскими, чтобы народу было куда стремиться.
— Знаешь, что я тебе на это скажу, мама, — заговорила Лонни уже серьезно. — Тебя бы надо разок послать на конюшню, и пусть тамошние кубьясы [11] влепили бы тебе десятка два горячих на глазах у управляющего или самого барина, тогда бы ты знала, стоит ли вздыхать по тем камердинерам и конюхам.
11
См. сноску 4.
— Вот тебе-то и таким молодым, как ты, не мешало бы отведать горячих! — воскликнула мать. — Или ты, может, в самом деле думаешь, что этот важный Ирмин господин осмелился бы взять себе такую фамилию, ежели б мог получить за это горячих на помещичьей конюшне.
— Если он настоящий мужчина, то ему хоть голову с плеч долой, а он все равно поступил бы этак — взял себе фамилию Всетаки, — ответила Лонни.
— Ну, поживем — увидим, что за мужчина этот Всетаки, Всетаки. Гонора и родословной у него, во всяком случае, нет. И у детей не будет.
На том и закончился знаменательный разговор между тетей Анной и ее дочерью Лонни — разговор о «кровях», «гоноре» и родословной. И поскольку каждая из них по-прежнему считала себя правой, никто не был побит. Так что мать продолжала спокойно гладить белье, а Лонни чистить картошку, как будто им нет друг до друга никакого дела. Но изредка взгляд матери перебегал от куска материи к рукам Лонни, чтобы убедиться, так ли тонко срезает она кожуру. Ведь у них же не господская кухня, где надо срезать потолще, чтобы картошина получилась красивая, белая, чистая и гладкая, как господское белье, и чтобы было что бросить в помои. Нет, они люди простые! У них картофелины могут оставаться неровными, ноздреватыми, а очистки им собирать незачем. И если тетя Анна могла бы одновременно делать два тяжелых дела — гладить и думать, она решила бы, что и поместья следовало бы восстановить только для того, чтобы было на земле хоть одно устойчивое место, где можно было бы так толсто срезать кожуру с картошки, как душа просит, и собирать столько очисток, что и сама не знаешь, куда их девать.