Хватит убивать кошек!
Шрифт:
Это рассуждение замечательно тем чувством хозяина, которое историк испытывает по отношению к своим интеллектуальным инструментам, как если бы в его власти было совершенно изменить их, как если бы, например, мы могли писать историю, не реифицируя собственные ментальные категории. Но ведь реальность для нас именно и конституируется в процессе реификации категорий, так что мы в лучшем случае можем только выбирать из этих категорий. Впрочем, даже и здесь наше право выбора сильнейшим образом ограничено, поскольку свойственные нам когнитивные стандарты обычно требуют реификации определенного типа категорий. Неудивительно, что когда историки в 1980-е гг. слишком далеко зашли в стремлении избавиться от реифицированных категорий, результатом стало «исчезновение прошлого», которое не удавалось помыслить вне категорий, отвечавших привычным когнитивным стандартам, — в том числе и привычным формам обобщения.
Применительно к микроистории это означает, что условием ее возможности может быть только радикальная смена когнитивных стандартов или — в иной формулировке — картины мира. То, что переход от макроистории к микроистории был связан с некоторыми переменами в картине мира, — несомненно. Можно отметить, в частности, некоторое ослабление «материалистической чувственности» со свойственным ей увлечением механистическими метафорами, т. е. тех установок сознания, которые побуждают предощущать искомую реальность как рациональную, четко структурированную и осязаемую. Но не менее очевидно и то, что радикальной смены когнитивных стандартов не произошло, а это вновь возвращает нас к неизбежной зависимости микроистории от макроистории.
Перейдем теперь к французской историографии. Распространение микроистории во Франции (как и в других странах) в 1980-е гг. вписывается в более общее развитие, связанное с распадом доминировавшей в 1950–1960-е гг. парадигмы социальной (во Франции часто говорили — экономической и социальной) истории. Эта парадигма многими воспринималась как история в стиле «Анналов», хотя она реально практиковалась и другими группами ученых как во Франции, так и за ее пределами. В известном смысле она была логическим развитием традиций позитивистской историографии конца XIX — начала XX в. Но «Анналы» и в самом деле сыграли важную роль в ее формировании и распространении. Не останавливаясь здесь подробно на социальной истории 1960-х гг., подчеркну лишь некоторые ее особенности, важные для рассматриваемой темы.
Прежде всего социальная история основывалась на крайне неопределенном понимании социального. С одной стороны, она рассматривалась как тотальная история («история… как единое целое… социальна по своей природе») [232] , с другой — она могла пониматься и в более узком смысле, как «история организации общества, классов и так далее» [233] . Такое понимание создавало основу для отождествления истории социальных групп с основным, всеобъясняющим субстратом истории. Социальные историки 1960-х гг. — не только близкие к марксизму (как Э. Лабрусс), но и их оппоненты (как Р. Мунье) — именно в истории социальных групп видели ключ к пониманию других «частных» историй [234] . Однако тезис «вся история социальна», при всей его очевидности (и даже банальности) с высоты сегодняшнего дня, в момент рождения школы «Анналов» сохранял еще некоторую долю изначальной полемичности. Для Блока и Февра он, естественно, восходил прежде всего к дюркгеймовской социологии, но для того, чтобы в полной мере оценить его значение, следует поместить его в более широкий контекст интеллектуальных сдвигов конца XIX — начала XX в., в контекст рождения проекта социальных наук, одним из элементов которого и была дюркгеймовская социология. Этот проект основывался на идее разума-культуры, иными словами, на тезисе о социальной природе сознания. Поэтому сказать: «История социальна по своей природе» тогда означало сказать, что она есть прежде всего история сознания, трактуемого не как сознание отдельного человека, но как сущностно коллективный феномен. Отсюда слова Февра: «Люди — единственный предмет истории… но люди, всегда взятые в рамках общества» [235] . Поэтому для Блока и Февра не могло быть и речи о том, чтобы видеть в истории социальных групп главное содержание «глобальной» истории. Социальное для них — всепроникающий эфир истории, но отнюдь не «тяжелая материя» общества, как это стало в 1960-е гг. Сравнивать социальную историю — как это делал позднее Лабрусс [236] — со строительством домика из кубиков было бы для них отрицанием всей их системы научного воображения, возвратом к столь часто осуждаемой ими — особенно Февром [237] — картине мира классической механики, той самой, из которой черпала свои базовые метафоры отрицаемая ими позитивистская историография.
232
Febvre L.Combats pour l’histoire. Paris: A Colin, 1965. P. 20. В письме к Анри Пиренну в 1930 г. Февр пишет: «Любой (исторический) сюжет социален» (The Birth of Annales History. The Letters of Lucien Febvre and Marc Bloch to Henri Pirenne (1921–1935) / Ed. by B. Lyon, M. Lyon. Bruxelles: Acad'emie Royale de Belgique, 1991. P. 121).
233
Фраза из письма М. Блока к А. Зигфриду 1928 г. (цит. по: Leuilliot Р. Aux origines des «Annales d’histoire 'economique et sociale» (1928). Contribution `a l’historiographie francaise // M'elanges en l’honneur de Fernand Braudel. Toulouse: Privat, 1973. Vol. 2. P. 318).
234
Labrousse C.-E.Introduction // L’Histoire sociale. Sources et m'ethodes. Paris: P.U.F., 1967. P. 2; Mousnier R. Probl`emes de m'ethode dans l’'etude des structures sociales des XVI е, XVII е, XVIII еsi`ecles // La plume, la faucille et le marteau. Paris: P.U.F., 1970. P. 13.
235
Febvre L.Combats pour l’histoire. P. 21.
236
См. выступление Лабрусса в дискуссии на Римском конгрессе: Atti del X Congresso Internationale di Scienze Storiche. Roma 1955. Roma, 1957. P. 529.
237
Febvre L.Combats pour l’histoire. P. 26, 72.
Напротив, в 1950–1960-е гг. имел место определенный возврат к формам научного воображения XIX в. Именно в этом контексте приобретает смысл лабруссовская программа «истории на трех уровнях» [238] (не так уж сильно отличавшаяся от трехуровневой схемы Броделя, при всей поэтичности и суггестивности гидравлических метафор последнего), поразительно напоминающая «систему комода» позитивистской историографии, над которой в свое время издевался Февр [239] (комода, по ящикам которого были разложены исторические «факты разной природы» — политические, социальные, экономические и т. д.), — программа, вне рамок которой была бы невозможна социальная история 1960-х гг. [240] В сущности, именно этот образ истории, составленной из разворачивающихся на разных уровнях бытия, но все же соотнесенных друг с другом долговременных процессов, стратифицированный образ истории, запечатленный в подзаголовке вторых «Анналов» — «Экономики, общества, цивилизации», и был базовой метафорой социальной истории 1960-х гг. К этому времени пафос первоначального утверждения социальной природы разума был в значительной мере забыт. Социальная история стала именем стратифицированного образа истории, обозначая одновременно его центральную часть и образ в целом, причем именно за счет этой двусмысленности свойственный модели социологический детерминизм казался отражением природы вещей, а незатейливость его логики маскировалась полисемантичностью и, так сказать, невысказанной глубиной понятия социального.
238
Labrousse C.-E.Introduction. P. 5.
239
Febvre L.Combats pour l’histoire. P. 72.
240
Как это справедливо замечает Ж. Нуарьель ( NoirieI G.Les enjeux pratiques de la construction de l’objet. L’exetuple de l’immigration // Histoire sociale, Histoire globale? / Pub. par C. Charle. Paris: M.S.H., 1993. P. 105).
Стратифицированный образ истории, созданный научным воображением XVIII–XIX вв. и опирающийся на опыт визуальной революции, осуществленной галилеевской наукой и классической живописью, представляется неотъемлемым элементом сегодняшнего понятия истории. Не повторяя известный анализ Р. Козеллеком рождения понятия всеобщей истории в «переломное время» [241] , отметим лишь его замечание о роли фиксации точки постоянного наблюдения как необходимого условия этого образа [242] . Но потребность в этой точке в значительной мере связана с осознанием различия общества и государства, что в применении к истории отразилось в ощущении многослойности исторического процесса. Именно возникновение стратифицированного образа истории, наряду с формированием «собирательного имени истории» ( kollektiv-singular Geschichte), стало важнейшей интеллектуальной предпосылкой нашего понятия истории [243] . Иными словами, современная идея истории немыслима вне рамок этого образа.
241
Koselleck R.Vergangene Zukunft. Zur Semantik geschichtlicher Zeiten. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1979. S. 92.
242
Koselleck R.Vergangene Zukunft. S. 59.
243
О роли ментальной визуализации в формировании образа истории в XVIII веке см.: Gossman L.History and Literature // The Writing of History. Literary Form and Historical Understanding / Ed. by R. H. Canary, H. Kozicki. Madison (Wisconsin): The University of Wisconsin Press, 1978 P. 16–17.
Характерно, что именно та или иная интерпретация взаимоотношений между различными «уровнями» стратифицированного образа истории обычно составляла основу экспликативных моделей, придающих смысл историческому процессу, — то ли политика из верхнего ящика комода, то ли экономика из своего «базиса» определяла движение всеобщей истории. Иными словами, движение объяснялось из разницы в динамическом потенциале отдельных элементов этого образа. Социальная история, конечно же, была лишь одной из версий такого объяснения, но, как и другие, она коренилась в том же воображаемом мире.
Здесь мы подходим к важнейшему аспекту функционирования стратифицированного образа истории. Даже если попытки открыть на его основе исторические законы оказались вполне скомпрометированными, он все же выполнял (и продолжает выполнять) фундаментально ту же когнитивную функцию, которую законы выполняют в науках о природе: функцию упорядочения. Именно поэтому открытие законов истории оказывается не таким уж обязательным, если в нашем распоряжении имеется стратифицированный образ истории. Функция упорядочения — а имплицитно и функция объяснения — уже выполнена в тот момент, когда мы разнесли факты по рубрикам. Рубрикация выступает по меньшей мере столь же важным когнитивным инструментом истории, как нарративная форма, о которой в последние десятилетия так много говорится.
Стратифицированный образ истории имел и еще одно значение — он играл и продолжает играть роль основы того метаязыка, на котором историки говорят о себе, а тем самым — и основой современной историографии как символической формы. Как это сформулировал Д. Мило, «историки… мыслят себя в терминах областей и периодов (своих исследований)» [244] . Однако речь, конечно, идет далеко не только о мнемонических средствах или об этически нейтральном коде. Стратифицированный образ истории достаточно антропоморфен, и то или иное соотношение в динамическом потенциале между его отдельными элементами в состоянии достаточно непосредственно выразить ту или иную концепцию личности, тот или иной культурно-антропологический идеал, который историк стремится воплотить в самом себе и об универсальной значимости которого он заявляет на символическом языке своей науки, «открывая» соответствующие пласты исторического материала. Я не думаю, чтобы удалось найти иной, более значительный смысл истории, ее иное, более существенное означаемое, нежели личность ее создателя — историка. Ниже будет показано, как на этом метаязыке макроисторических категорий говорили о себе советские историки [245] . На нем же «представлялись» и историки других стран. Политика, правящая из верхнего ящика комода, была «словом о себе» школы французских республиканских историков — Э. Лависса, А. Рамбо, Г. Моно, Ш. Сеньобоса и др. Точно так же история классовой борьбы была провозглашением долга самоидентификации личности со сражающимся коллективом, а история культуры, поднятая на щит поколением Ж. Дюби, Ж. Ле Гоффа, А. Я. Гуревича, Ю. Л. Бессмертного и Л. М. Баткина, утверждением прав личности — носителя культуры. Именно в этих конфликтах самоидентификаций — одна из разгадок поразительного порой упорства, отмечаемого в полемике о сравнительном значении макрокатегорий, по поводу которой иронизировал Хекстер в приведенной выше цитате. Эти категории не произвольны не просто потому, что в них отразились сковывающие нас архивы нашей науки, но и потому, что выражают серию экзистенциальных выборов, по отношению к которым каждый из нас только и может сделать свой собственный выбор. Ибо выбор может иметь только относительный смысл.
244
Milo D. S.Pour tine histoire exp'erimentale, ou le gai savoir // Alter Histoire. Essais d’histoire exp'erimental / Pub. par D.S Milo, A. Boureau. Paris: Les Belles Lettres, 1991. P. 43.
245
См. главы 14, 15 и 16.
Наконец, категории эти не произвольны и как выражение некоторых когнитивных ограничений нашего разума. Сделаем небольшое отступление, чтобы пояснить это на самом общем примере. Какая бывает история? Древняя, средневековая, новая и новейшая. Или: первобытного, рабовладельческого, феодального и капиталистического общества (к счастью, список можно не продолжать). Или: экономическая, социальная, политическая и культурная. Историческая протяженность бывает длительной, средней или краткой (Бродель, естественно, отмечал, что протяженностей на самом деле множество [246] , но работал все же с тремя). Такими же бывают экономические циклы. Общество состоит из духовенства, дворянства и третьего сословия, или из дворянства, крестьянства, буржуазии и пролетариата, или из высшего, среднего и низшего классов. Во всех этих примерах число составляющих целое элементов не превышает трех-четырех. Самые дробные из известных мне социальных классификаций не превышают семи-девяти элементов. Если же элементов оказывается больше, они неизбежно объединяются в несколько категорий высшего порядка.
246
Braudel F.Ecrits sur l’histoire. Paris, 1969. P. 112.
Но почему историки (конечно, не только они) всегда работают с ограниченным (и всегда на примерно одном и том же уровне) количеством категорий, на которые разлагается то или иное целое? Конечно, не потому, что история на самом деле была древней, средневековой, новой и новейшей, а общество состоит из высшего, среднего и низшего классов. Скорее, существует определенный порог различения, свойственный нашему когнитивному аппарату, определенный интеллектуальный стандарт, форма разума, схема, априори, гештальт или что-нибудь в этом роде, что налагает ограничения на нашу способность представить себе историю, общество или иные абстрактные объекты. Психологам известны такого рода ограничения — о них, например, писал Дж. Миллер в знаменитой статье «Магическое число семь» [247] . Не вдаваясь сейчас в обсуждение достаточно спорного вопроса о происхождении этих ограничений, отметим, что связь с ними некоторых формальных сторон понятийного аппарата нашей дисциплины не кажется невероятной. Совсем напротив, было бы странно, если бы наши понятия не отражали некоторых особенностей нашего когнитивного аппарата. Ведь историк — не вместилище абсолютного разума, а такое же «существо из плоти и костей», как и те, кто действует в истории. Вопреки посылкам идеи разума-культуры, телесную укорененность разума, подчеркиваемую некоторыми течениями современной когнитивной революции [248] , нельзя игнорировать при анализе интеллектуальных структур истории.
247
Miller G. A.The Magical Number Seven, Plus or Minus Two: Some Limits on Our Capacity for Processing Information // Psycholohical Review. Vol. 63. № 2. 1956. P. 81–96.
248
Lakoff G.Women, Fire and Dangerous Things. What Do Categories Reveal About the Mind. Chicago, London: The University of Chicago Press, 1987. Johnson M.The Body in the Mind. The Bodily Basis of Meaning, Imagination, and Reason. Chicago London: The University of Chicago Press, 1986.