Хватит убивать кошек!
Шрифт:
Наиболее полное воплощение эта черта советской историографии получила в рубрикации исторического материала, общепринятой уже в 1930-е гг.
Исторический процесс условно разделялся на три уровня — социально-экономический, социально-политический и идейно-политический. Эта схема «трех сфер» стала определять не только построение обобщающих трудов и университетских курсов, но и тематику научных исследований. Между тем она самым подбором и расположением материала допускала лишь единственный вид анализа — классовый. Она была подчинена задаче изложения всемирной истории как истории классовой борьбы. В сфере социально-экономической доказывалось бытие классов и обосновывалась неизбежность их борьбы — вплоть до соответствующего исхода. Классовая борьба составляла главное содержание социально-политической сферы и отражалась «в области идеологии» в сфере идейно-политической. Эта схема никогда не была обоснована теоретически, однако та поразительная последовательность, с которой она воспроизводилась на практике, свидетельствует о прочности соответствующих ей ментальных установок. Сами по себе ни экономика, ни демография, ни социальная сфера, ни государственные учреждения, ни тем более религия или культура не занимали существенного места в построениях советских историков и в лучшем случае «в порядке справки» освещались в обзорных работах. Главной задачей историка-марксиста, за изучение какой бы эпохи и страны он ни брался, считалось доказать, что там существовал определенный общественный строй (рабовладельческий, феодальный или капиталистический), соответствующие ему классы и классовые противоречия, а затем объяснить все основные события политической и культурной истории этого общества классовой борьбой [272] . Излюбленными темами советских историков стали анализ производственных отношений и положения угнетенных классов, политики государства по отношению к классам, революций, народных восстаний, социально-политических концепций, наконец, международных отношений, также рассматриваемых во многом сквозь призму классовой борьбы (и вместе с тем сквозь призму российского великодержавия) [273] . Именно в тот период, когда в европейской науке началось стремительное расширение «территории историка», в СССР имела место консервация традиционного круга тем, известных уже во времена «классиков марксизма», и даже сужение этого круга. Впрочем, необходимо подчеркнуть, что с точки зрения самих адептов сталинистской историографии марксистская философия истории выглядела иначе, поскольку скачка, о котором идет речь, они не осознавали [274] .
272
Организатор марксистской историографии в СССР М. Н. Покровский, считавший, что «классовая борьба есть главный двигатель исторического процесса» ( Покровский М. Н.Историческая наука и борьба классов. М.; Л., 1933. Вып. 1. С. 107), главной темой своих исследований сделал классовую борьбу, в первую очередь — историю революционного движения в России. «Школа Покровского» была осуждена Сталиным, однако этот ее методологический принцип был воспринят советской историографией.
273
Характерна научная специализация ведущих советских историков 1930–1960-х гг. Б. Д. Греков уделял особое внимание истории крестьянства, М. Н. Тихомиров — истории городов и классовой борьбы в допетровской Руси, М. В. Нечкина — восстанию декабристов, Н. М. Дружинин — крестьянской политике царизма и революционному движению XIX в., А. М. Панкратова — истории рабочего класса и революции 1905 г., И. И. Минц — истории Октябрьской революции, А. Л. Нарочницкий — истории международных отношений, Н. М. Лукин — истории Великой французской революции и Парижской коммуны, Е. В. Тарле — истории рабочего класса Франции, Великой французской революции и внешней политике России, В. П. Волгин — истории утопического социализма. Главный труд Л. В. Черепнина «Образование русского централизованного государства в XIV–XV вв.» (М., 1960) посвящен задаче выявить классовые предпосылки политической централизации и показать влияние классовой борьбы на ее ход. Обзор хозяйственного развития Руси полностью подчинен анализу классов и их интересов, а история государственных учреждений в книге вовсе не рассматривается. В классическом труде Б. Д. Грекова «Киевская Русь» (М.; Л., 1944. 4-е изд.) проблематика глав о состоянии сельского хозяйства и сельскохозяйственной техники сводится к доказательству господства земледелия на Руси уже с IX в. (потому что иначе говорить о феодальном характере киевского общества было бы нелепо), а глав о политическом строе — к доказательству тезиса о том, что Киевская Русь была государственным (т. е. классовым), а не догосударственным образованием и что господствовала в ней земельная знать. Главное же содержание книги представляет собой анализ форм крестьянской зависимости. В капитальном исследовании того же Б. Д. Грекова «Крестьяне на Руси» (М.; Л., 1946) экономическим сюжетам (технике земледелия, рыночным связям) уделено около 60 страниц из 950. Что касается истории культуры, то среди множества примеров наиболее характерным мне кажется изучение западноевропейского Средневековья. С. Д. Сказкин в предисловии к незаконченной книге «Основы средневекового миросозерцания» теоретически обосновал классовый подход к анализу теологических концепций, который Н. А. Сидорова применила на практике, вскрыв классовое содержание теологических споров XII в. ( Сказкин С. Д.Из истории социально-политической и духовной жизни Западной Европы в Средние века. М., 1981. С. 98–127; Сидорова Н. А.Очерки истории ранней городской культуры во Франции. М., 1953). Исследования названных ученых важны не только как типичные примеры: их проблематика была в основном воспринята сложившимися вокруг них школами. Это видно, например, из оглавления томов о советской историографии в коллективном труде «Очерки истории исторической науки в СССР», изданном под редакцией М. В. Нечкиной (М., 1955–1985. Т. 1–5). Показательны, разумеется, только те случаи, когда авторы отступают от чисто «географически-хронологической» рубрикации тематики исторических исследований. Вт. 4, посвященном историографии 1920–1930-х гг., обзор исследований по русской истории XIX — начала XX в. построен по следующим темам: 1) социально-экономические отношения; 2) революционное движение; 3) империализм; 4) пролетариат в конце XIX — начале XX в.; 5) революция 1905 г.; 6) внешняя политика. В т. 5, посвященном историографии 1940–1960-х гг., исследования советских историков по истории XIX в. сгруппированы по следующим темам: 1) социально-экономическая история; 2) революционное движение и общественная мысль; 3) внешняя политика. Рубрикация же исследований о начале XX в. такова: 1) социально-экономическая история; 2) история пролетариата; 3) революция 1905 г.; 4) внешняя политика. Для сравнения приведу аналогичную рубрикацию из т. 3 «Очерков…», посвященного историографии двух предреволюционных десятилетий: 1) история государства; 2) аграрная история и история крестьянства; 3) история промышленности и торговли; 4) история рабочего класса; 5) история общественной мысли и общественного движения; 6) история внешней политики. Попытка применить к дореволюционной историографии привычные клише очевидна, но не менее очевидно и «сопротивление материала». В русской историографии серьезно было поставлено изучение экономической истории и особенно истории государственных учреждений. Не менее показательна, чем рубрикация работ по русской истории, рубрикация в т. 4 «Очерков…» советских исследований по Новой истории зарубежных стран: 1) буржуазные революции XVII–XIX вв.; 2) промышленный переворот; 3) домарксовы социалистические учения; 4) история марксизма; 5) международное рабочее и социалистическое движение в последней трети XIX — начале XX в. При этом не следует заблуждаться относительно содержания работ о промышленном перевороте: в них главной темой является развитие пролетариата.
274
Характерный эпизод: когда один из самых талантливых советских историков Б. Ф. Поршнев слишком ярко и последовательно изложил свои взгляды о роли классовой борьбы в истории Франции, его одернули: нельзя превращать классовую борьбу в демиурга истории, с чем, впрочем, сам Поршнев охотно согласился. Но вот что примечательно: оппонент Поршнева С. Д. Сказкин сам, как и Поршнев, объяснял возникновение абсолютизма классовой борьбой, только не крестьян против феодалов, а буржуазии против дворянства.
Нет надобности повторять слишком хорошо известные вещи о крайностях по части экономического детерминизма и формационной схемы или о европоцентризме и телеологизме советской историографии, скрывавшихся за идеей о закономерности и единстве всемирно-исторического процесса. Разумеется, все это было крайним огрублением мысли Маркса, — огрублением, впрочем, всегда неизбежным при крайней идеологизации и «массовом тиражировании» философского учения, — однако в главном, как мы видели, советская историография вполне адекватно восприняла марксистскую философию истории.
Теперь нам предстоит перейти к вопросу о том, что и насколько изменилось в советской историографии после смерти Сталина. Некоторое оживление научной мысли в период хрущевской «оттепели» затянулось приблизительно до конца 1960-х — начала 1970-х гг., когда новое идеологическое руководство, укрепившись, организовало ряд сопровождавшихся «организационными выводами» дискуссий, приведших к ухудшению некоторых относительно «либеральных» научных направлений. Официальная историография приняла умеренно-сталинистские концепции, господство которых в науке и преподавании продолжалось до конца коммунистического режима, и только в годы перестройки начали звучать весьма критические оценки состояния советской историографии. В конце 1980-х гг. история оказалась в центре идейно-политической борьбы, и национальное прошлое, особенно советский период, было переосмыслено гораздо более радикально, чем в 1960-е гг. Впрочем, диапазон мнений оставался весьма широк, и сохранялось немало сторонников лишь частичного подновления традиционных концепций.
Главную роль в дискуссиях об истории играли журналисты. Голоса профессиональных историков были слышны гораздо реже, а если они раздавались, то чаше всего выражали стремление к «более сбалансированному» подходу, обращая внимание как на тенденциозность сталинских концепций, так и на слабость фактической базы построений левых журналистов. По-видимому, первой потребностью большинства историков перед лицом этой «газетной шумихи» было желание преподнести журналистам урок профессионализма. Мне кажется, что за этим чаще всего скрывалось убеждение в необходимости бережно относиться к тому ценному, что создано советской наукой, и к тому непреходящему, что содержится в «наследии классиков марксизма». А за всем этим сквозила методологическая растерянность, отсутствие иной умственной перспективы, кроме обращения к сокровищнице учения.
Итак, обновление истории было связано в первую очередь с новым витком идейно-политической борьбы. Основополагающих структур науки как в области концептуальной, так и в области организационной оно почти не коснулось. Вне пределов явно политизированных областей науки ситуация 1970-х гг. в 1980-е гг. сохранялась почти без изменений. Произошло только некоторое ослабление позиций группы официальных историков, в 1960–1970-е гг. монополизировавших руководство исторической наукой, а теперь вынужденных признать, что она должна развиваться как соревнование школ и направлений. Но ни сколько-нибудь заметного оживления теоретической мысли, ни повышения уровня научных исследований, ни серьезных попыток улучшить качество преподавания истории не произошло, хотя политическая ситуация, казалось бы, открывала для этого некоторые возможности. Историческая наука (как, впрочем, и общество в целом) оказалась внутренне не готовой к радикальному обновлению, несмотря на большой запас накопившегося недовольства, порожденного общим кризисом социализма. До начала перестройки можно было надеяться на то, что в советской историографии накопились «силы сокрытые», которым только отживающее свой век консервативное руководство не дает проявить себя. К концу 1980-х гг. стало очевидным, что такие силы недостаточны. Именно это внутреннее бессилие дает ключ к пониманию реального значения перемен, происшедших в советской историографии начиная с 1950-х гг.
При сравнении исторических исследований сталинского и постсталинского периодов в первую очередь бросается в глаза постепенная деидеологизация науки или, точнее, «снижение тона». Наука вырабатывает новый стиль и новый язык, пытаясь облагозвучить марксистские штампы. Такие термины, как «базис» и «надстройка», равно как и непарламентские эпитеты по адресу «буржуазной лженауки», к 1970-м гг. становятся провинциализмами, а патетическое доказательство марксистских истин перестает быть обязательным и даже вызывает раздражение. Постепенно вырабатывается новый трафарет теоретического экскурса, в котором за заверением в лояльности к марксизму следует пространное рассуждение о том, что не все так просто, как казалось раньше. Однако довольно быстро эвристическая ценность подобной философии оговорок начинает внушать сомнения, вследствие чего вырастает популярность, если так можно выразиться, «идеологии профессионализма». Идеологические ценности в научной среде постепенно вытесняются ценностями профессиональными. Это создает некоторую защиту для развития серьезных научных исследований, однако не слишком надежную, поскольку автономия академической среды остается призрачной. «Идеология профессионализма» санкционирует развитие более или менее деидеологизированных исследований (по крайней мере в некоторых областях), но, разумеется, на условии, что они не посягают на господство слегка подновленной догмы. Масштабность таких исследований остается скромной, поскольку они не считаются «актуальными» и не поощряются. При этом обобщающие труды по любой тематике были затронуты деидеологизацией в целом меньше, чем работы по частным проблемам.
В обстановке частичной деидеологизации исторической науки в 1960–1980-х гг. происходило постепенное расшатывание «ментальных опор» марксизма. Эпоха классовой борьбы отошла в прошлое, и начала ощущаться чрезвычайная сложность и многомерность социальной структуры. Стало ясно, что классовый анализ не способен ни заменить анализ экономический, ни разрешить демографические или культурные проблемы. Мир перестал казаться простым и управляемым, а сияющие вершины скрылись за линией горизонта. Идея несовершенства социального устройства стала общепринятой. Сознание человека, так и не ставшего, вопреки ожиданиям материалистов и усилиям правоохранительных органов, гармонически развитой личностью, начало, наконец, осознаваться как реальная, а не надуманная проблема. Я не говорю сейчас о том, что могли заметить в советском обществе более проницательные наблюдатели; я говорю только о социальном опыте, который в 1960–1980-е гг. постепенно стал более или менее общим достоянием советских людей, особенно интеллигенции, и не мог не повлиять на ментальность историков. Кроме того, на последних оказало влияние и более широкое знакомство с западной наукой, в первую очередь с французской школой «Анналов», а также развитие в 1960–1970-е гг. культурологических исследований (правда, в основном на базе филологических наук [275] ).
275
Наиболее ярким примером является московско-тартуская школа семиотики, представленная именами Ю. М. Лотмана, В. В. Иванова, В. Н. Топорова, Б. А. Успенского. См. также работы С. С. Аверинцева и М. И. Стеблин-Каменского.
Все это с неизбежностью сказывалось на характере исторических исследований. Для 1960–1970-х гг. типичны дискуссии, примечательные стремлением уточнить, приблизить к историческому материалу, сделать менее жесткой традиционную схему пяти формаций (например, дискуссия об «азиатском способе производства»), а также попытки обратить внимание на многоукладность экономики ряда обществ, характеристики которых ранее подгонялись под считавшиеся классическими образцы [276] . Ярким проявлением «идеологии профессионализма» явилось массовое увлечение математическими методами, особенно при исследовании аграрной истории России XV–XIX вв. [277] Хотя ведущей и здесь оставалась социально-экономическая проблематика, в поле зрения исследователей несравненно шире, чем раньше, попадал собственно экономический, а отчасти и демографический материал. В то же время в некоторых работах самостоятельное значение приобрела социальная проблематика [278] . Аналогичные сдвиги наметились в изучении политической истории: государство перестало рассматриваться лишь в аспекте классовой борьбы, что проявилось в некоторых работах по истории государственных учреждений, особенно России XIX — начала XX в. [279] Можно отметить и новые подходы к анализу самой классовой борьбы, например, интерпретацию народных восстаний Средневековья и раннего Нового времени не как антифеодальных, а как религиозных или антифискальных движений [280] . Так образовывались бреши в трехчленной схеме исторического процесса, а история постепенно переставала восприниматься исключительно как история классовой борьбы. Вместе с тем все эти попытки оставались целиком в рамках «марксистской методологии». Но и марксизм постепенно приводился в соответствие с изменяющейся ментальностью, с новым социальным опытом, отрицающим универсальность классового анализа. Однако господствовать в советской историографии продолжала традиционная версия марксизма, и неудивительно, что научные биографии ряда сторонников новых подходов сложились не просто.
276
Например, «новое направление» в изучении истории России конца XIX — начала XX в. (М. Я. Гефтер, К. Н. Тарновский, П. В. Волобуев, И. Ф. Гиндин) или школа И. Я. Фроянова, отстаивающая тезис о дофеодальном характере русского общества Киевского периода.
277
Школы И. Д. Ковальченко в Москве и А. Л. Шапиро в Ленинграде.
278
Работы Ю. Л. Бессмертного о Франции XII–XIII вв., А. П. Каждана — о Византии XI–XII вв., отчасти работы о русском боярстве В. Л. Янина, А. А. Зимина и др.
279
Работы П. А. Зайончковского, Н. П. Ерошкина и др. Для древнерусского периода — работы С. О. Шмидта и поздняя работа Л. В. Черепнина «Земские соборы» (М., 1978).
280
И. Я. Фроянов применительно к Киевской Руси, АД. Люблинская — к Франции XVII в.
Наиболее слабым местом в сталинистской историографии оказалась история культуры. Именно здесь, с одной стороны, вульгарность классового анализа особенно бросалась в глаза, а с другой стороны, сильнее всего сказалось влияние сравнительно более «интеллектуально продвинутой» филологии. Но самая важная причина, по-видимому, лежит глубже. Интерес к истории культуры можно рассматривать как протест против бездуховности тоталитарного режима, как аспект возрождающегося самосознания интеллигенции (не случайно рост этого интереса в эпоху Брежнева вызывал обеспокоенность идеологического руководства). Поэтому данная сфера исследований более, чем другие, привлекала людей, склонных к духовной и интеллектуальной независимости. Уже в 1960-е гг., используя упоминавшуюся «философию оговорок», некоторые историки культуры отстояли тезис об «относительной самостоятельности» культурной сферы и порвали с традицией видеть в ней лишь проявления идейно-политической борьбы (что, конечно, не означало прекращения традиционных исследований в этой области). Не вступая в прямую полемику с марксизмом, некоторые из этих историков отошли от него, используя лишь отдельные его положения, и даже предприняли попытки культурологической интерпретации всеобщей истории; по сути дела это являлось поиском альтернативной историческому материализму экспликативной модели. Однако это направление, несмотря на несомненный престиж некоторых его лидеров [281] , оставалось весьма немногочисленным и интеллектуально изолированным от большинства профессии.
281
Прежде всего московских «нетрадиционных медиевистов» А. Я. Гуревича, Ю. Л. Бессмертного и Л. М. Баткина. Подробнее см. главу 15.
Итак, наряду со схемой трех сфер стали вызревать элементы новой модели, которую можно условно назвать схемой четырех сфер (экономической, социальной, политической и культурной). Она допускает гораздо более разностороннее изучение объектов на этапе анализа и установление между ними гораздо более разнообразных связей на этапе синтеза. Вместе с тем эта схема предполагает существенно иное историческое мировоззрение. История четырех сфер — это история процессов, а не событий, история медленной, обусловленной множеством факторов эволюции структур, а не борьбы людей, исход которой определяет развитие общества. Такой подход был особенно близок поколению историков, сформировавшемуся в 1970-е гг., в эпоху, когда повседневный опыт убеждал в бесполезности индивидуальных усилий и в «неподвижности истории».
Правда, схема четырех сфер совместима с некоторыми элементами марксистской философии истории, а именно с той версией марксизма, которая делает акцент на историческом материализме, а не на классовой борьбе. Более того, этот подход открывает некоторые возможности для гибкого применения материалистической экспликативной модели, поскольку в отличие от двухчастной схемы «базис — надстройка» предполагает поэтапную трансформацию в различных сферах общественной жизни импульсов, даваемых развитием материального производства. Однако схема четырех сфер расходится с «ментальным порядком» марксизма, которому идеально соответствовала схема трех сфер.