Хватит убивать кошек!
Шрифт:
3) готовность принять идею насилия (свойственную лишь части радикальных учений, в том числе марксизму). Мне кажется, что именно для XIX в. более, чем для любой другой эпохи, было характерно в принципе противоестественное сочетание идеи насилия с гуманистическим идеалом. Психологически это сочетание делали возможным сильнейшая вера в разумность человеческой природы, преобладание коллективистских ценностей, а также характерная для марксизма идея о том, что путь к свету лежит через сгущение тьмы [271] , — идея, оправдывающая «последний и решительный» рывок к свету и даже порождающая «героику насилия». Но сказались здесь и воспринятые марксизмом механизмы утопического сознания, предполагавшего монополию творца системы, предержащего власть, на понимание того, что есть благо.
271
См.: Бердяев НА.Христианство и классовая борьба // Искусство Ленинграда. 1989. № 4. С. 85.
Легко заметить, что «революционный комплекс» испытал сильнейшее влияние «традиционного гуманизма» и даже, возможно, был наиболее естественной реакцией последнего на крайнее обострение социальных противоречий. Вместе с тем в «революционном комплексе» было заложено и отрицание общечеловеческих ценностей «традиционного гуманизма».
Я думаю, что именно эти ментальные установки явились «эмоциональными матрицами» наиболее важных положений марксизма. Легко проследить связь между данным набором «матриц» и теоретическими постулатами марксизма. История представляется Марксу и Энгельсу имеющим строгую внутреннюю логику процессом развития по спирали. Эта логика с неизбежностью ведет к прогрессу, и человечество как бы восходит по логически определенным ступеням лестницы, ведущей в золотой век коммунизма. Вместе с тем человек сам творит свою историю, содержанием которой является столкновение человеческих воль, относительно рационально отражающих истинные интересы тех или иных людей. Тем самым между объективным положением людей, их сознанием и действиями устанавливается более или менее жесткая связь — возможность нарушения ее, конечно, допускается, но в пределах, в которых это ничего существенного не меняет в общей картине.
Но человек, творящий историю, — это философская абстракция, нуждающаяся в конкретизации. С точки зрения Маркса и Энгельса, настоящими творцами истории выступают отнюдь не отдельные личности, но народные массы. Причем это — трудящиеся массы; и вот труд, экономическое развитие объявляются главным источником прогресса, начиная от превращения обезьяны в человека и кончая грядущим утверждением золотого века. Поэтому и ступенями лестницы, по которой восходит человечество, являются этапы экономического развития. Здесь начинается политэкономический анализ, главное в котором — концепция способа производства как диалектического единства производительных сил и производственных отношений. В принципе Маркс признает первичность производительных сил, развитие которых приводит к конфликту с устаревшими производственными отношениями. Таким образом, развитие происходит через разрешение противоречий, иными словами — через борьбу. Однако это не борьба абстрактных категорий, это борьба людей, ибо человек — творец истории. Разумеется, не отдельных индивидов, поскольку индивидуальное начало для Маркса малозначимо, но их групп. В силу определяющей роли материального производства основными объединениями людей оказываются классы, выделяемые по их месту в системе производственных отношений, а главным противоречием между людьми — конфликт классов, в перспективе разрешаемый лишь воссозданием на новом витке спирали бесклассового общества. В концепции классовой борьбы как бы смыкаются идеи о закономерности истории, о человеке как ее творце, о социальности человеческой природы и о роли народных масс.
Этот перенос концепции развития через разрешение противоречий с абстрактной борьбы производительных сил и производственных отношений на классовую борьбу, может быть, центральный элемент марксизма. Человек выполняет свою роль творца истории в первую очередь в форме классовой борьбы. Уже не люди, а именно классы оказываются центральными персонажами марксистской истории. Тем самым происходит разрыв с общечеловеческими ценностями «традиционного гуманизма». Борьба классов носит бескомпромиссный характер и не оставляет места для иллюзий. В стремлении к «неприкрашенной правде» уместно видеть не только жажду истины, но и готовность оправдать жестокость. Конечно, вся ответственность за жестокости возлагается на власть имущих как повинных в социальной несправедливости, порождающей зло. Таков генезис одной из центральных идей марксистской философии истории — идеи вселенской невинности борцов за социальную справедливость. Классовая принадлежность служит основой для этических оценок, симпатий и антипатий. Конечно, и здесь допускаются исключения, но не более того. Марксизм обязательно включает в философию истории этический момент (то, что позднее было названо принципом партийности), но тем самым он дает ключ для анализа его как ментальной системы. Именно классовый анализ — главное в марксизме, его «живая душа», если воспользоваться словами Ленина, сказанными о диктатуре пролетариата. Если классовый анализ — главное даже в марксистской политэкономии, то что же говорить об изучении социального строя, политики или культуры? Марксистская история — это история классов, а еще точнее — история классовой борьбы. В определенный момент две концепции истории — как закономерного логического процесса и как классовой борьбы, т. е. деятельности людей, — сливаются воедино, и классовая борьба, направляемая научной теорией, оказывается путем к логически заданному светлому будущему, а свобода — осознанной необходимостью. Этот момент — собственная деятельность Маркса и Энгельса. Ничто так не выдает субъективный характер их взглядов на историю, как это совпадение. Взятая отдельно, вне этого комплекса представлений, идея классовой борьбы не могла бы стать центральной концепцией историософской системы.
Характерные для культуры XIX в. ментальные установки не выдержали испытания социальным опытом первой половины XX в. Модернизация капиталистической системы, доказавшей свою жизнеспособность, в том числе и способность обеспечить резкое повышение материального уровня жизни в развитых странах, смягчила остроту социальных противоречий и ослабила социальную ненависть. С очевидностью проявилась невозможность сознательно управлять историей, мир оказался далеко не познанным и лишь с трудом познаваемым, а фантастические жестокости мировых войн и тоталитарных режимов поколебали и веру в его разумность, равно как и в разумность человеческой природы. Ускоряющийся темп мирового развития стал входить в привычку, превратился в элемент новой «структуры повседневности». Прогресс науки, показавшей относительность классической «картины мира» XIX в. и вместе с тем обернувшейся катастрофическими последствиями, со своей стороны поколебал безграничное доверие к разуму и веру в возможность идеального общества. «Традиционный гуманизм» с его идеализацией человека и оправданием «социальной ориентации» личности сменился гуманизмом современного типа, сочетающим признание высшей ценности человеческой личности с более сложным и более пессимистическим пониманием природы человека.
Эти перемены в ментальности происходили одновременно с появлением новых интеллектуальных импульсов, радикальной перестройкой начиная с конца XIX в. всего комплекса социальных и гуманитарных наук в результате возникновения новых и решительного обновления традиционных дисциплин, в центре внимания которых оказалось изучение человеческого сознания. Лингвистика, социология, психология и социальная психология, антропология и семиотика настолько расширили круг проблем в этой области и показали наличие настолько фундаментальных закономерностей в функционировании сознания, что марксизм, отводивший сознанию как фактору, детерминирующему человеческое поведение, сравнительно скромное место, перестал адекватно отражать структуру научного знания и не мог предложить ответов на новые интеллектуальные запросы. Эти последние, несомненно, связаны с переменами в ментальности: стали выясняться гораздо более сложные, чем представлялось ранее, механизмы взаимодействия сознания с окружающей действительностью, что со своей стороны подрывало идею разумности мира и человека.
Однако в СССР духовное и интеллектуальное развитие пошло по несколько иному пути. Разумеется, Советская Россия не осталась вовсе в стороне от общемировых культурных течений, но многие тенденции развития науки и культуры в СССР диктовались его специфическими внутренними условиями, главным из которых были потребности тоталитарной системы (в том числе и удовлетворение культурных запросов, порожденных тоталитарной системой).
Тоталитарная система быстро обрекла общество на духовное бесплодие, удушив многочисленные в 1920-е гг. и порой очень яркие попытки творческого поиска в самых разных областях культуры. Однако и восприятие импульсов «буржуазной культуры» Запада, которая, как считалось, после Октябрьской революции вступила в период затяжного всеобщего кризиса, казалось недопустимым: изоляционизм есть необходимое условие тоталитаризма. Отсюда поиск культурных образцов в прошлом, в XIX в. Образ классической культуры XIX в., приводимой при этом в максимальное соответствие с официальной идеологией, оказался в СССР чрезвычайно обедненным и искаженным, но все же именно он был единственно приемлемой базой для развития культуры под сенью тоталитарного режима. В результате консервировались «ментальные подпорки» марксизма. Но и сам тоталитаризм был, по-видимому, уродливым развитием одной из заложенных в культуре XIX в. потенциальных возможностей. В этом смысле тоталитарное сознание как логически законченная система неизбежно включает в себя, пусть в деформированном виде, некоторые элементы, присущие духовному и интеллектуальному климату XIX в. В итоге в СССР многие ментальные установки марксизма были законсервированы, причем в концентрированном виде, в то время как духовный климат в западном мире начал постепенно изменяться.
Марксизм в России с самого начала своего распространения, но особенно после создания большевистской партии, воспринимался в первую очередь не с научной, а с политической точки зрения: как революционное учение. Это в еще большей мере, чем у Маркса и Энгельса, выдвигало на первый план идею классовой борьбы. Классовый анализ нашел в лице Ленина своего непревзойденного мастера, и то, что сам Ленин писал об истории (а писал он почти всегда об истории современной), было также посвящено в первую очередь истории классов и классовой борьбы.
Эти тенденции были развиты и закреплены по мере становления сталинского режима. Контроль тоталитарного государства над исторической наукой (как и культурой в целом) стал всеохватывающим только в 1930–1940-е гг., когда марксизм утвердился в качестве обязательной и не терпящей отклонений «методологии». Но дело было не только в том, что марксизм как научную теорию навязывали историкам: социально-психологический климат в СССР благоприятствовал воспроизведению его ментальных установок.
Главным фактором здесь было вполне наглядное для многих подтверждение правильности учения Маркса практикой. Известно массовое упоение успехами социалистического строительства в СССР в 1920–1930-е гг. (которое заметно превосходило самые успехи), уверенность в том, что в этой стране построено общество социальной справедливости. Осуществление «вековой мечты человечества» как бы доказывало единство, закономерность, прогрессивность, разумность, наконец, познаваемость и управляемость истории. Вместе с тем в обществе, только что совершившем кровавую революцию, продолжавшем истреблять «врагов народа» и ощущавшем себя в состоянии «осажденного города», в обществе, далеко внутренне не устроенном, где голод и нищета оставались повседневностью, сохранялась и почва для социальной ненависти. Классовая борьба, в ходе которой строилось новое общество, была социальным опытом, пережитым советскими людьми. Ее обнаруживали во всем — от водопровода до музыки. Марксизм и в самом деле был философией победившего пролетариата.
Советская историография подняла на щит материалистическое понимание истории, стремясь в социально-экономическом «базисе» найти исчерпывающее объяснение явлениям «идеологической и политической надстройки». Практически это реализовалось в быстро укоренившейся привычке «вскрывать» классовое содержание любого изучаемого явления, что рассматривалось как главная задача «подлинно научного» анализа. Этот штамп стал настолько привычным, что в нем часто не замечают логическую неувязку. Ведь если развитие общества определяется развитием производительных сил, то последовательный материалист при объяснении любого явления обязан каждый раз добираться до уровня развития производительных сил. Но этот шаг делался крайне редко. Диалектическая оговорка об относительной самостоятельности производственных отношений не спасает дела: если бы к проблеме относились серьезно, каждый раз следовало бы анализировать обе возможности (и объяснение «через производительные силы», и объяснение «через производственные отношения»). Но этого никогда не делалось. Ведь развитие производства, т. е. та сфера жизни, которая теоретически определяет развитие всех остальных сфер, наделе крайне мало интересовало историков-марксистов. И вполне понятно, почему: развитие производительных сил может быть прекрасным аргументом в пользу идеи о закономерном прогрессивном развитии общества — и даже обоснованием теории классов, — но только до тех пор, пока воспринимается как Deus ex machina.При первой же попытке серьезного изучения этого развития встает вопрос уже о егопричинах, и в тот момент, когда обнаруживается его неравномерность, сторонники «материалистического монизма» рискуют вступить на бесконечный путь оговорок, и неизвестно, к чему приведет этот путь. Последовательный материализм оказывался для советских историков неприемлемым, поскольку ставил их в положение, в котором от них постоянно требовалась готовность «проверять собственные предпосылки» — процедура не для подданного тоталитарного режима. Гораздо удобнее было все объяснять классовыми противоречиями, имея в запасе как бы «лишний ход» — ссылку на неуклонное развитие производительных сил. Но поскольку вовсе без экономической истории обойтись было нельзя, то рассматривать ее полагалось с позиций классового анализа (любое другое изучение третировалось как «буржуазный позитивизм»). Психологически понятный ход, которому к тому же легко было найти вполне диалектическое обоснование в виде той же оговорки об «относительной самостоятельности» производственных отношений и об их «обратном влиянии» на производительные силы.
Однако по сути дела это нечто гораздо большее, чем оговорка. Это уже известный нам по Марксу и Энгельсу скачок, без которого марксизм обойтись не мог, поскольку иначе невозможно связать философский материализм с убеждением в том, что человек — творец истории. Либо история развивается по экономическим законам (но тогда на что направить революционный энтузиазм ее «подлинных творцов»?), либо она определяется исходом классовых битв (но тогда к чему все экономическое обоснование неизбежности коммунистического будущего?). Отказаться невозможно ни от экономического детерминизма (пусть в «конечном счете»), ни от классовой борьбы. Но какова сравнительная роль этих идей? Ни о каком равновесии здесь нет и речи. На стороне первой — логика «теоретического концепта», на стороне второй — мощная эмоциональная матрица. И у Маркса, и у его последователей почвой для примирения оказывается идея об определяющей роли народных масс в истории. Народ — и создатель материальных ценностей, и движущая сила революций, и победитель в освободительных войнах, и даже главный творец культуры (если не непосредственно, то через «подлинно народных» поэтов, музыкантов, художников и т. д.). Впрочем, все, что касается культуры, сравнительно мало интересовало историков-марксистов. Настоящий выбор мог быть только между народом трудящимся и народом сражающимся. И выбор был сделан без колебаний: народ сражающийся восторжествовал над народом трудящимся. Главной темой советской историографии стала история классовой борьбы.