Ибо прежнее прошло (роман о ХХ веке и приключившемся с Россией апокалипсисе)
Шрифт:
– Представить?
– переспросила Вера Андреевна.
– Может быть, и могу. Об этом Достоевский подробно писал.
– Да, да, Достоевский, - вздохнул почему-то Паша.
– Но ведь Достоевскому-то, пожалуй, полегче было. Как вы думаете? Он ведь твердо в Бога верил и в загробную жизнь. А вот что это такое - знать, что завтра от тебя ничего не останется? Что завтра весь мир кончится вместе с тобой и ничего никогда больше не будет. Это вот как?
– Когда Достоевского везли на казнь, по-моему, он был еще атеистом, - сказала Вера Андреевна, припоминая.
Паша пропустил это мимо ушей, смотрел задумчиво.
– Ну да, конечно, представить-то может и можно, продолжил он.
– В конце-концов, что в этом особенного - все люди умирают, каждый день люди умирают - ничего особенного. Но только, знаете, Вера, мне вот всегда, всегда, всю жизнь казалось, что как ни представляй себе, как ни зарекайся и не загадывай, все-таки когда оно придет к тебе - это- оно совсем-совсем другое будет. Просто черт его даже знает какое. Такое, должно быть, что ни вообразить его заранее, ни подготовиться к нему невозможно. Мне всегда казалось, что это как физическая боль - ее никогда не понять в другом человеке. Можно и представлять себе и сопереживать, но понять нельзя, пока не ощутить самому. Вы думаете, много на свете атеистов, которые и в самую последнюю минуту способны отречься от всякой надежды?
Вера Андреевна пожала плечами.
– Прошла еще пара дней, - продолжил Паша, помолчав недолго, - и не осталось никаких сомнений - Павел Кузьмич умирал. Видя это, не зная, что предпринять, я предлагал ему позвать кого-нибудь - хотя бы отца. Наверное, отец отдал бы его жандармам, его судили бы, но перед этим стали бы лечить. Каждый день, приходя, видя, что стало ему еще хуже, я предлагал это. Но каждый день он отказывался.
– Нет, - говорил он.
– Сам я им не сдамся, унижаться перед ними не стану. Если такая судьба, я умру здесь, - говорил он спокойно.
И в то же время, Вера, как он хотел жить! Ни до, ни после я не видел человека с такой невероятной, всепоглощающей, звериной какой-то жаждой жизни. Мне трудно сказать сейчас, каким образом - но я, ребенок, ощущал ее тогда в каждом взгляде его, в каждом почти движении. Однажды, много спустя, на охоте я видел раненого волка. Когда люди уже подошли к нему, когда уже наставили на него ружья, он, загребая лапами, все-таки полз и полз куда-то на брюхе. Это было похоже.
Как-то, придя, я застал его за странным занятием. Сидя посреди опушки, ржавой солдатской лопаткой он копал землю. Я задохнулся, когда сообразил, что он готовит себе могилу. Он попросил меня помочь и, передав мне лопатку, тут же повалился на груду выкопанной земли; это физическое занятие совсем истощило его - он очень ослаб. Я стал копать.
Весь день я готовил ему могилу. Конечно, плакал и говорил о своей любви к нему. Он слушал меня не то, чтобы равнодушно, но уж слишком спокойно. Молчал. А в глазах у него появилось тогда особенное упрямое выражение - какое, знаете, бывает у обиженного человека, если не хочет он сразу высказать свою обиду, но сохранить ее намерен надолго.
И вот на следующий день - солнечный, августовский день под вечер было еще жарко - подойдя к опушке, я увидел Павла Кузьмича, лежащего без движения на спине, с широко открытыми, не мигающими глазами. И первая моя мысль была, что он уже умер.
Но он заговорил. Когда я подошел, он, не поворачивая головы ко мне, вдруг сказал:
– Зачем ты мучаешь меня? Зачем ты ходишь сюда?
Что же я мог ответить ему? Я стоял над ним и молчал. А он лежал и не шевелился.
– Как же все это глупо, - сказал он, наконец.
– Чудовищно глупо. В обе стороны от тебя миллионы лет, год за годом, век за веком миллионы людей превращаются в гниющее мясо, в навоз, в ничто. Какая нужда человеку в лишних десяти годах? Возникнуть неизвестно откуда, глотнуть воздуху, успеть подумать о чем-то, прокричать что-то и уйти навсегда. Чудовищно, отвратительно, невыносимо глупо. Зачем я не умер ребенком?
Он, наконец, посмотрел на меня.
– Мальчик, - сказал он - он так вдруг назвал меня. Мальчик. Если б ты мог понять. Если б ты мог понять, какой унизительный это обман - жизнь. Как нужно презирать ее, как ненавидеть. Что я говорил тебе? Будто нужно сделать ее лучше? Вздор, вздор! Нет на свете ничего, что может сделать ее лучше. Единственное, что нужно человеку - это проклясть ее. Ах, с какой радостью я проклял бы ее хоть на год раньше! Теперь-то что смыслу в проклятиях? А, впрочем, и что мне до того, что нет смысла?
Устало он провел ладонью по лицу и с трудом приподнялся. Долго сидел молча, покачиваясь едва-едва. Потом полез к себе за пазуху и достал оттуда какую-то бумагу. Минуту, не отрываясь, разглядывал ее.
– Вот, - сказал он то ли мне, то ли сам с собою.
– Жене написал, хотел передать. Боже, как это глупо. "Боже"... усмехнулся он оброненному слову.
– Вот ведь штука. Кажется, я почти готов поверить в него - чтобы только было кого ненавидеть.
Он еще раз пробежал по письму глазами.
– Как это глупо, - повторил он.
– Оставить после себя письмо. После всей жизни - письмо. Это уж над самим собой посмеяться.
Он порвал бумагу пополам, еще пополам.
– Что она может понять? Разве можно это понять? Ведь что главное обидно в этом обмане - начинаешь понимать его в самую последнюю минуту. Если бы вернуть теперь хоть десять лет. Хоть год! Как бы я мог прожить его - как ни один человек. Ни на миг, ни на мгновение я бы не забыл об этой минуте, и тогда она стала бы самой счастливой. И тогда - о, разве можно было бы представить себе награду большую, чем небытие?!
Он закрыл глаза и еще минуту покачивался слегка. Я смотрел на него сверху вниз, и сердце мое действительно рвалось от горя. Конечно, я ничего не мог понять в его словах, но я ясно чувствовал, сколько в них муки.
Он на минуту вдруг совершенно замер. Потом открыл глаза и посмотрел мне в лицо - так посмотрел, что сквозь все мое отчаяние мне сделалось не по себе.
– Так зачем же ты пришел?
– спросил он, как бы вспоминая.
– Ты, наверное, пришел прощаться со мной. Конечно, зачем же еще? Ведь к утру я наверняка сдохну. Ты пришел прощаться. Ты ведь будешь жить долго, умно и счастливо, правда? Ты ведь тоже Паша? Паша. Ты завтра сбросишь меня в яму, закидаешь землей. Ты, может быть, поставишь надо мной крестик? Трогательный такой деревянный крестик. Поплачешь, может быть, и пойдешь домой ужинать. А?
– и вдруг он засмеялся - долгим непрерывным смехом, как смеялся когда-то.
Мне стало страшно.
– Ну, что же ты стоишь тогда?
– сказал он.
– Иди сюда. Давай уж обнимемся, мальчик. Давай обнимемся на прощание, - и он раскрыл объятия.
Я встал на колени и обнял его. И заплакал ему в плечо. И забыл тогда про все его странности, и помнил только, как хорошо мне было с ним, как разговаривали мы днями напролет, как смеялись вместе. И не знал, что сказать ему.
Я не ощутил даже, как руки его поднялись по моей спине, как очутились у шеи. И ничего решительно не понял, когда они сошлись на ней. И когда все крепче, крепче стали сжимать ее, подумал, что это понарошку - какой-то просто горький жест прощания.