ЖАНРЫ

«Иду на красный свет!»
Шрифт:

Профессор Шевчик был старый добрый господин, он носил темные очки и каждый день в любую погоду семенил мелкими шажками по берегу Отавы, отправляясь на свою любимую прогулку в сторону трактира «У Сметака»; трактир стоял на самом краю леса, под Градиштским холмом. Было там удивительно хорошо. Посетители сидели обычно за круглыми столиками под высокими деревьями. Они добирались до трактира меньше чем за полчаса. Сразу за мостками вдоль всего берега сидели рыболовы. То и дело кто-нибудь из них бросал на траву свой улов — леща или плотвицу, а иногда и порядочного карпа. В реке водилось множество окуней и мелкой рыбешки, но рыбаки ее просто выбрасывали. Вода была чистая, проточная, она потихоньку плескалась в густых зарослях ивняка. В те времена еще не строили столько заводов, которые так неосмотрительно спускают в реку отходы. И она выглядела очень живописной. За островом виднелась белильня, где отбеливали холсты, а бревна источали запах сырого, душистого, гладко ошкуренного дерева. Пройдя под железнодорожным мостом, миновав сады и огороды, вы оказывались около рыбных садков, над которыми нависали густые ветви яблонь, и у городской водокачки. А отсюда уже рукой подать до трактира «У Сметака».

У профессора Отакара Шевчика там было свое место — небольшой круглый столик. Здесь он обычно сидел и слушал, как шумят вековые деревья, как расходится и гудит лес. Профессор сидел и что-то записывал на листочках нотной бумаги, возможно, то, что родилось в его душе в эти блаженные минуты.

— Пан профессор, — обратилась однажды к нему матушка, когда он поравнялся с белильней, — будет гроза. Не вернуться ли вам домой?

Он остановился, посмотрел вокруг отсутствующим взглядом и произнес:

— Хорошо, я, пожалуй, вернусь.

И засеменил обратно к городу.

Имя Шевчика знал весь мир. Пожалуй, трудно найти другого такого учителя, который бы воспитал столько выдающихся скрипачей-виртуозов. Колония учеников Шевчика в Писеке состояла из представителей самых разных национальностей — американцев, русских, поляков, англичан, югославов, болгар и чехов. Однако не все они жили у Дворжачеков. Очень часто, идя по улице, вы могли увидеть в окне самого обычного дома молодого человека, разучивающего сложную скрипичную пьесу. Скрипачей, которые жили в гостинице, я знал хорошо. Они часто заходили ко мне в канцелярию без особой надобности, просто так. Я служил у Дворжачеков уже второй год и за это время успел хорошо познакомиться с ними. Они-то и давали мне первые уроки английского языка. На втором году пан Рудольф повысил мне жалованье до двухсот крон в месяц. Но меня так и подмывало подыскать себе новое место. Пан Ярослав со мной не разговаривал, а у пана Рудольфа, видно, сложилось мнение, что я буду служить ему до конца дней своих.

Однажды он проговорился относительно своих планов. Пан Рудольф сказал, что очень рассчитывает на меня и даже намерен скоро купить мне форму. Это страшно напугало меня. Я потерял покой и сон, с ужасом представляя, как буду вышагивать по Большой площади в этой самой форме швейцара и на голове у меня будет красоваться фуражка с надписью «Гранд-отель Дворжачек».

Мне тотчас захотелось убежать.

И как можно скорее!

Я написал министру социального обеспечения Густаву Габрману письмо, в котором подробно изложил историю жизни нашей семьи и обратился с просьбой помочь мне устроиться на какую-нибудь работу. Министр ответил, что будет рад помочь, если появится возможность. Я ждал с нетерпением. Но время шло, а известий не было. Тогда, захватив письмо, я сел в поезд и отправился вместе с одним своим знакомым прямо к министру. В приемной у меня взяли письмо, но к министру не пустили. И пошли узнавать, как со мной быть. Потом мне сказали, что пан министр очень занят, но он помнит обо мне и просит еще немного потерпеть. Я возвратился домой с самыми неопределенными чувствами и мучился ожиданием, чем все это кончится. Сдержит ли министр свое слово? А пока я заказал себе ботинки за триста крон и по-прежнему ходил на работу в отель Дворжачеков, резал на четвертушки старые газеты, носил в полицию книгу регистрации приезжающих, выдавал в подвале овес для почтовых лошадей.

Наконец я получил уведомление из Праги. Оно было из министерства социального обеспечения. Для меня подыскали место в Братиславе, в Управлении помощи пострадавшим от войны.

Я ехал в Прешпурк, как называлась раньше Братислава, целый день и еще ночь. Это было двадцать второго октября 1922 года.

Восемь лет назад в ту же самую пору отправился в Прешпурк со своим полком мой отец. У меня до сих пор сохранились открытки, которые он посылал нам: длинный желтый безлюдный берег, сине-голубой Дунай, железнодорожный мост через реку, у берега суда, на верху холма Град — замок, похожий на перевернутую кровать.

Я уже дважды отказывался ехать в Братиславу и все надеялся, что попаду в Прагу. Это была моя мечта. И я едва не оказался там. Несколько моих одноклассников сумели устроиться в пражской почтовой сберегательной кассе. Мною тоже интересовалась экспедиторская фирма на Рыбной улице. Но я не подошел им по возрасту. Место занял кто-то постарше. Я мог устроиться туда практикантом. Но при царившей в Праге дороговизне мне едва ли удалось бы прожить на 300 крон в месяц.

Меня определили в канцелярию, где начислялись пенсии вдовам и сиротам. Старший чиновник прошел со мной по кабинетам и представил меня сотрудникам отделов. Среди них были и отставные генералы, которые выполняли мелкую работу, а распоряжались ими бывшие легионеры — сержанты и десятники. За годы войны на фронте они получили высокие гражданские чины. Один из чиновников согласился приютить меня, пока я не подыщу квартиру. У меня точно камень свалился с плеч.

Я жил у этого милого человека почти два месяца с двумя другими служащими из нашего управления. Довольно далеко от города. Деревянный домик стоял в Горском парке, возле Шулековой дороги. Там было чудесно. Печи мы топили сухим хворостом, умывались дождевой водой, а ночью, когда поднимался ветер, слушали, как шумят деревья.

Порою мне казалось, что мы живем как Робинзоны. Мы сами готовили себе завтраки и ужины, а поев и убрав посуду, отдыхали. Мои товарищи закуривали, а я читал им «Повести южных морей» и «Чудеса и волшебство индийских факиров». Первый месяц, который я провел на узеньком диване, где мог спать, только поджав ноги, был божественно спокойным, словно прекрасный фильм. Но эти безмятежные дни убывали так же быстро, как колбаса и коньяк, которые я привез с собой из дому.

Потом я нашел недорогую и простенькую комнатку на Крижовой улице, в двух шагах от службы, напротив паровой мельницы и недалеко от казарм конной полиции, откуда выезжали на откормленных лошадях такие же откормленные и плечистые стражи первой республики, в касках и с саблями, если требовалось разогнать какую-нибудь демонстрацию или коммунистический митинг на Рыбной площади.

Вход в мою комнату был со двора, через небольшую темную переднюю, в которой лежала и вечно охала сестра моей хозяйки, злая и немощная старуха, братиславская немка.

Комната освещалась керосиновой лампой, а за водой и в уборную приходилось ходить во двор. Двери не запирались, и, когда нас не было, в комнату мог зайти кто угодно и унести все, что ему вздумается. Зато хозяйка держала небольшую лавочку, что имело свои выгоды. Мы могли покупать здесь молоко, хлеб, масло и разные другие продукты. Если случалось, что денег не было и не оставалось ничего другого, как затянуть потуже ремень, хозяйка соглашалась отпускать нам продукты в долг. Зато потом мы расплачивались сполна.

На завтрак и ужин я по большей части пил молоко. Иногда я заходил в железнодорожную столовую «Имку», неподалеку от вокзала, где подавали недорогое какао и крутили затрепанные киноленты с участием Фербенкса и Эдди Поло. Длинный деревянный барак остался, видно, еще со времен войны и служил в прошлом казармой. Там стояли в ряд некрашеные столы и длинные скамейки, а посреди пылала жаром огромная чугунная печь. Во время морозов здесь было тепло. На стене висело много разных газет и журналов, за чтением которых при желании можно было коротать время.

По ночам мне снились кошмары. Я слышал мольбы и просьбы о помощи. Со времени моего приезда в Братиславу прошло уже три месяца, а я снова думал только о войне. Я сызнова переживал то время, когда у нас дома ни о чем другом не говорили, кроме как о том, что кого-то убили на фронте, кто-то умер, кому-то оторвало ногу, с кем-то случилось несчастье.

Я вообще уже перестал верить, что в жизни есть и светлые стороны, что где-то люди смеются, любят и радуются, что есть среди них и такие, которым незнакомы заботы, горе, страдания.

Поделиться с друзьями: