Иисус глазами очевидцев Первые дни христианства: живые голоса свидетелей
Шрифт:
По своему методу этот рассказ апофатичен. Сила его в том, что он приглашает нас увидеть мир Освенцима как полное отрицание всего, что в нашем мире обыденно и непримечательно. Для этого не используется никаких специальных ухищрений: это составляет самую суть рассказа. Можно сказать — разумеется, не подвергая никакому сомнению искренность Эдит П. и тяжесть ее переживаний, — что она, сознательно или нет, выбрала для своих воспоминаний удивительно эффективную повествовательную форму. Обратим внимание, что важная деталь — женщина целует ребенка — приберегается к самому концу рассказа, где выступает эффектным заключением, одновременно составляя смысл всего повествования и придавая ему полноту выражения путем введения еще одного элемента нормального мира — любви — о которой до сих пор речи не было. Об Эдит П. мне не известно ничего, кроме этой истории и других ее воспоминаний, записанных на пленку и приведенных у Лоуренса Лангера, так что не могу сказать, является ли она одной из тех интервьюируемых, которые никогда прежде не передавали свои воспоминания и, быть может, даже не извлекали их из своего подсознания. Однако, скорее всего, это не так. Ее рассказ, несомненно, отшлифован частым воспоминанием или повторением. Он превратился в нечто, подобное рассказам, свойственным устной культуре, — однако не утратил при этом ни одного элемента личного голоса рассказчицы и ее непосредственной памяти.
Важно отметить, что повествовательный талант рассказчицы никоим образом не подрывает искренности ее переживаний и достоверности свидетельства. Здесь нет стандартных литературных преувеличений, обычных для письменных мемуаров выживших, — которые, как бы искусны они ни были, все же лишают нас непосредственного соприкосновения с истиной. В рассказе Эдит П. нет стандартных мотивов, нет литературных клише. Язык его прям и прост. Сцена описана живо, но без избыточных подробностей — сказано лишь то, что необходимо. Мы видим, что рассказчица рефлексирует над своими воспоминаниями («Я ведь уже забыла, что такое нормальные люди…» — ретроспективное пояснение, сделанное для удобства слушателей); однако мы воспринимаем ее воспоминания во всей их визуальной и эмоциональной ясности, отчасти интерпретированные, но не затуманенные манерой рассказа.
Лоуренс Лангер, из чьего исследования устных свидетельств о холокосте я взял свидетельство Эдит П., считает устные свидетельства выживших более ценными по сравнению с письменными мемуарами. Основная его мысль в том, что в устных свидетельствах мы сталкиваемся с непримиримым противоречием между иным миром лагерей смерти и нормальным миром, в котором живут выжившие сейчас, вместе со всеми нами. Литературные повествования, в которых используются те или иные коммуникационные стратегии, литературные жанры и приемы, интертекстуальные связи с другими произведениями, затемняют уникальность Освенцима, преуменьшают его инаковость, связывая ее с нормальным миром повседневного опыта и большинства литературных произведений [1284] . Безусловно, Лангер прав в некоторых случаях — однако не во всех, и я хотел бы оспорить один из приведенных им примеров.
1284
См., например, Langer, Holocaust Testimonies, 18–19, 42–46.
Это самый известный из мемуаров о холокосте — первая книга Эли Визеля «Ночь» [1285] . Следует помнить, что после «Ночи» Визель написал несколько удачных романов, в которых изображал холокост, используя вымышленные сюжеты; но «Ночь» — не роман, а мемуары, в которых, как настаивает сам Визель, он раскрыл историческую истину. Однако не приходится удивляться, что его повествование отмечается романическими чертами и литературными приемами, которые в устных свидетельствах обычно отсутствуют [1286] . Лангер находит у него аллюзию на слова Ивана Карамазова в «Братьях Карамазовых» Достоевского. «Таким образом, — сетует он, — уникальность Освенцима оказывается отчасти смазана и затемнена — ей находится литературный прецедент» [1287] . Я хотел бы обратиться к другому примеру того же «литературного прецедента» — аллюзии на слова Ивана Карамазова.
1285
Впервые опубликована на идише под названием Un Di Veit Hot Geshvign («И мир молчал»); (Buenos Aires: Y el Mundo Callaba, Central Farbond Fun Poylishe Yidn in Argentina, 1956); затем — по–французски, под названием La Nuit (Paris: Minuit, 1958).
1286
См. B.Foley, "Fact, Fiction, Fascism: Testimony and Mimesis in Holocaust Narratives," Comparative Literature 34 (1982) 341: «Возможно, в "Ночи" Визеля непосредственность автобиографического рассказа наиболее эффективно соединяется с литературным мастерством и этической дистанцией художественной прозы: Визель включает в свой рассказ не один, а множество литературных приемов… Не отказываясь от фактологического основания, Визель придает своим мемуарам символическое измерение, присущее полноценной художественной прозе».
1287
Langer, Holocaust Testimonies, 43.
Этот отрывок касается, быть может, самой невероятно–бесчеловечной черты уничтожения евреев в Освенциме — кремации маленьких детей живьем. Прежде чем обратиться к рассказу Визеля, приведу другое описание:
Другие газовые камеры были забиты взрослыми, поэтому детей не убивали газом, а сжигали живыми. Их было несколько тысяч. Если кто–то из СС чувствовал что–то вроде жалости к ребенку, то мог, прежде чем бросить его в печь, стукнуть головой об стену, чтобы ребенок потерял сознание. Но, как правило, детей просто бросали в огонь. Клали в печь слой дров, поливали бензином, затем снова дрова, бензин, дрова, бензин — и сверху дети. И все вместе поджигали [1288] .
1288
Это описание взято мною у: A. R. Eckardt, "The Recantation of the Covenant?" in A. H. Rosenfeld and I. Greenberg, eds., Confronting the Holocaust: The Impact of Elie Wiesel (Bloomington: Indiana University Press, 1978) 163. По словам Экхардта, оно «заимствовано, с некоторыми изменениями, из неопубликованной статьи Ирвина Гринберга» (с. 234, прим. 7).
Описание массового убийства детей у Визеля [1289] — один из самых знаменитых пассажей «Ночи». Юный Визель и его отец прибывают в Освенцим:
Неподалеку от нас из канавы вырывался огонь — гигантские языки пламени. Там что–то горело. Подъехал самосвал и вывалил в яму свой груз — маленьких детей. Младенцев! Да, я видел это — видел своими глазами… детей в огне. (Стоит ли удивляться, что теперь я не могу спать? Что сон бежит от моих глаз?)
Я ущипнул себя за щеку. Жив ли я? Может быть, я сплю? Я не мог этому поверить. Возможно ли такое: здесь сжигают детей — и весь мир молчит? Это был кошмар…
От этих мыслей меня отвлек голос отца:
— Как жаль… как жаль, что ты не смог уехать с матерью. Я ведь видел нескольких мальчишек, твоих ровесников, которые уехали с матерями…
В голосе его звучала невыносимая скорбь. Я знал: он не хочет видеть, что они со мной сделают. Не хочет видеть, как сжигают его единственного сына.
На лбу у меня выступил холодный пот. Но я ответил: не может быть, чтобы они сжигали людей нашего возраста, человечность этого не допустит…
— Человечность? Здесь нет места для человечности. Здесь все дозволено. Все возможно, даже эти крематории… [1290]
1289
Впервые читая «Ночь», я подумал, что речь идет о кремации детских трупов, а не о сожжении живых детей, но из автобиографии Визеля ясно, что имелось в виду второе: E.Wiesel, All Rivers Run to the Sea: Memoirs, vol. 1, 1928–1969 (New York: HarperCollins, 1996) 77–78.
1290
E. .Wiesel, Night; Dawn; The Accident: Three Tales (London: Robson, 1974) 41–42. (В переводе S. Rodway.)
Слова отца здесь повторяют ключевую фразу в монологе Ивана Карамазова в романе Достоевского: «Все дозволено» [1291] . Иван рассуждает о том, что, если теряется религиозная основа для уважения к человеку — становится «все дозволено» [1292] , и Альбер Камю в своей книге, которую писал в Париже в период знакомства с Визелем, замечает: «С этого "все дозволено" начинается истинная история современного нигилизма» [1293] . Визель здесь не просто ссылается на литературный прецедент. Он отождествляет Освенцим с тем нигилистическим миром за пределами морали, появление которого предвидел Иван Карамазов [1294] .
1291
Эту аллюзию я подробно рассматриваю в: R. Bauckham, The Theology of J"urgen Moltmann (Edinburgh: Clark, 1995) 78–79.
1292
F. Dostoyevsky, The Brothers Karamazov (tr. D. Magarshack; Harmondsworth: Penguin, 1982) 77.
1293
A.Camus, The Rebel (tr. A.Bower; Harmondsworth: Penguin, 1971) 52.
1294
Отметим также: свои аргументы против теодицеи Иван Карамазов строит на примерах жестокости родителей к детям. Кульминация его аргументации — история о помещике, который затравил восьмилетнего крепостного мальчика борзыми, и собаки разорвали его на куски на глазах у матери.
Этот прием, безусловно, подчеркивает значение сожжения детей, но отнюдь не снижает уникальности холокоста и не приближает его к «норме». Вмести с тем, рассказ Визеля сильно отличается от кошмарного описания, приведенного мной выше. В том описании факты и подробности говорят за себя, в то время как Визель ограничивается минимальным описанием фактов и стремится раскрыть их значение. (Правда ли, является ли историческим фактом то, что его отец цитировал Ивана Карамазова? Думаю, нет.) Визель представляет нам иное свидетельство, свидетельство, включающее в себя интерпретацию и рефлексию, формируемую с помощью литературных приемов, в частности аллюзий на другие литературные произведения — что, однако, не умаляет правдивости его воспоминаний [1295] . И это тоже «глубокая память», побуждающая не только к воспоминаниям, но и к неустанным попыткам понять то, что не может быть понято. Ни в свидетельстве Эдит П., ни в свидетельстве Эли Визеля мы не имеем дела с «глубокой памятью» как таковой — в этом случае они не могли бы о ней рассказать. Эти свидетели, каждый по–своему, много лет спустя после пережитого нашли различные способы передать, не искажая истины, то, чему стали свидетелями.
1295
См. Wiesel, Night, 43: «Никогда не забуду личики детей, чьи тела превращались в дым и поднимались в молчаливое синее небо». Возвращаясь к этим событиям в своей автобиографии, он пишет: «Я редко плачу — но сейчас я в слезах. Я снова вижу пламя, детей — и снова говорю себе, что просто плакать здесь недостаточно… Я не понимал этого, хотя и пытался понять. Спросите любого выжившего — и услышите один ответ: прежде всего, мы пытались понять. К чему все эти смерти?.. Но, быть может, и понимать–то нечего» (Wiesel, All Rivers, 78–79).
Свидетельство о холокосте и евангельское свидетельство
Свидетельства выживших в холокосте — это современный контекст, из которого мы легко можем понять, что аутентичное свидетельство очевидцев необходимо для верного понимания исторических событий, особенно событий исключительных. Разумеется, во всем остальном история Иисуса и холокост совершенно различны. Общее в них — исключительность и роль свидетельства в передаче их миру (настолько, насколько они вообще могут быть переданы). Дальше я выведу из этого несколько следствий, которые помогут нам лучше понять некоторые аспекты евангельских свидетельств об Иисусе.
(1) Как холокост, так и история Иисуса, понятая так, как понимают ее Евангелия, относятся к Рикеровой категории «уникально уникальных событий» (хотя необходимо еще раз подчеркнуть, что качественно эти события совершенно различны). В каждом случае мы не можем найти событию подходящих аналогий — и эта недостаточность аналогий тесно связана с тем, что каждое из этих событий носит характер откровения (хотя, опять–таки, очень по–разному). Холокост открывает нам то, что мы могли бы иначе не узнать о зле, жестокости и о положении человека в современном мире — но открывает лишь тем, кто прислушивается к свидетельству очевидцев [1296] . («Наши истории… быть может, это истории из какой–то новой Библии?» — спрашивает Примо Леви [1297] .) История Иисуса открывает то, что сделал Бог ради спасения человечества — и тоже лишь тем, кто готов слушать очевидцев и принимать их свидетельства.
1296
Идею холокоста как откровения развил, в первую очередь, иудейский богослов Эмиль Факенхайм; однако я, в отличие от Факенхайма, говорю вовсе не о 614–й заповеди, данной Израилю.
1297
Цит. по: А. Н. Rosenfeld, "The Problematics of Holocaust Literature," in Rosenfeld and Greenberg, eds., Confronting the Holocaust, 25.
В первый раз говоря об «уникально уникальных событиях», Рикер разделяет их на положительные и отрицательные. В парадигме Освенцима («Жертвы Освенцима par excellence представляют в нашей памяти всех жертв истории» [1298] ) мы имеем дело с событием, вызывающим ужас. Ужас — вот ответ, признающий такое событие, индивидуализирующий его в нашей исторической памяти — не только в смысле уникальности и особости любого события, но в смысле, отвергающем обычные попытки историка понять то или иное событие, проследив его взаимосвязи с другими:
1298
Ricoeur, Time, 187.