Искупление
Шрифт:
– Наречем его - Серп!
– предложил Бренок. Дмитрий подумал и поправил:
– Серп - неладно... Наречем поласковей - Серпень [Серпень - август].
Бренок хотел возразить, напомнить князю, что конек родился не в августе, а в мае, но, посмотрев на быстроногого, остро стригущего ушками, немного нервного конька, он понял, что такая кличка ему пойдет. И, как бы закрепляя ее, Бренок нежно повторил, поглаживая дрогнувшую шею жеребчика:
– Серпень! Серпень!
Дмитрий еще постоял, стараясь как бы заглянуть в будущее: где, по каким дорогам, по каким полям предстоит скакать ему на этом жеребце необычной белой масти? Помыслил о будущих боях, но никак не мог их вообразить себе, в глазах всплывали мирные, дорогие сердцу картины: вот он выехал верхом из Коломны навстречу нижегородскому князю Дмитрию Константиновичу. Вот он встречает свою невесту, Евдокию, и дивится она белому коню... Встречал-то он ее на другом коне, а встречая - не видел, ее укрывали от взоров согласно обряду... Потом возник коломенский иерей Михаил, послышался его медовый голос, покорявший Евдокию, и подумалось, что коломенского иерея надо бы залучить на Москву, ведь и сам он питает к нему несказанное чувство любопытства и доверия вместе...
Они вышли из конюшни. Двор был пуст. У больших ворот, поблескивавших золоченой медью, маячила фигура стражника из кметей. У первой ступени крыльца уже стояли двое гридников, еще трое прошли, верно, наверх и изготовились к ночной полудреме. Среди, замиравших в Кремле звуков означился в покоях тихий голос Климента Поленина. Чем дальше к преклонным летам, тем больше становился он похожим на старушку - и голосом тихим, и руками, тонкими, белыми, и лицом, тоже узким, женственно-нежным, опрятным и бледным оттого, что мало видиг живого солнца и ветра, бывая то в подклеточной поварне, где правят княжьи блюда, то в покоях, где исполняет долг покладника-постельничего великого князя. Надо бы завести отдельно покладника, но так уж повелось после смерти князя Ивана, что По-ленин был един в двух лицах.
Дмитрий свернул налево и направился с Бренком мимо гридной палаты и конюшни вниз по холму, где от Портомойных ворот вдоль по Подолу кремлевского холма ютился митрополичий садец плодовый, взбегая краем на холм. В сутеми сторож сада грянул было на них недобрым словом, но, узнав великого князя, сдернул торопливо стеганую шапку и повалился на колени.
– Подымись!
– велел ему Дмитрий.
Они прошли по усыпанной яблоневым цветом дорожке до стены Беклемишева двора и медленно побрели обратно. Сад процвел. На голых еще ветках яблонь кустились гроздья завязей и торчали зачатки неразвер-нувшихся листьев. Завязи отмирали, подсохнув от безводья, и волосы князя были усыпаны ими, опадая на ходу на плечи и скатываясь с шитого оплечья рубахи на землю. Было тихо, лишь за стеной гомонили торговцы, укрывая товары до утра, да за рекой ревела голодная корова.
– Велика сушь, - обронил Бренок.
Дмитрий вздохнул и через десяток шагов вымолвил:
– Того ли страшиться нам? Чует душа: напасти изготовлены иные...
Бренок не ответил. Не ведал того слова, коим можно было бы дать ответ достойный. А тут еще сторож вновь повалился на колени и отвлек князя от дум.
– Восстань, душа христова!..
– промолвил Дмитрий, внимательно разглядывая испуганное лицо подневольного митрополичьего человека.
– Как звать тебя?
– спросил князь.
– Митрей...
– промолвил сторож.
– У нас с тобой, Митрей, един ангел.
Сторож сморщился при этих словах, как от кислого яблока, и показал в улыбке редкие зубы. Дмитрий не понял этой улыбки, не понял взгляда прижмуренных глаз митрополичьего смерда и, смутясь почему-то, хотел обойти стоявшего на коленях, но что-то удержало его. Он сунул руку за пояс штанов, нащупал в кармаве-загашнике несколько монет и подбросил к его коленам.
– Вот те, смерд, четыре резаны [Резана - мелкая монета].
– Храни тя, княже, ангел небесной...
Они торопливо поднимались по склону холма, будто уходили от стыда.
– Молва, княже, широка по Москве о смердолюбии твоем, - гудел Бренок у правого плеча князя.
– Смердолюбие - заповедь Мономахова...
– Он не докончил и неожиданно приостановился: на срезе холма, наполовину скрывавшего конюшни и гридню, высилось, касаясь головой крыш, и потому казалось снизу еще громадней мощное тело Григория Капустина.
– Княже!
– Голое мрачен и неровен. Немалое дело могло заставить Капустина, новоповерстанного начальника гридни, искать ввечеру князя и окликать его издали.
Дмитрий быстро поднялся и глянул на воя своего немного снизу. В этом взгляде Капустин прочел вопрос и нетерпенье.
– Княже, по повеленью тиуна я отвозил посла Са-рыхожу на Арбат, в особую избу ко второму послу...
– Оклемался ли?
– Этот оклемался, а другой напился пивом браж-ным...
– И что?
– возвысил голос Дмитрий.
Капустин оглянулся по сторонам, посмотрел на меч-вика и жарко прошептал:
– Я речи их внял... Новый посол во хмелю изрек Сарыхоже о грамоте новой: тебя, княже, в Орду требуют.
– Так ли уразумел их пьяную речь?
– Не выдержал Бренок, хмурясь неистово.
Капустин не ответил ему, а перед князем низко склонил голову. Дмитрий не повторил вопроса, он знал, что то неясное, что томило его в минувшие дни, стало явью, определенностью и принесло вначале облегчение, тут же обернувшееся тяжелым раздумьем. Дмитрий шел по двору, отринув все мелкие заботы, и не понимал, что там чернеет посреди двора около колодца, и только приблизившись, он понял, что это громадная лужа с растекшимися, будто страшные щупальца, струями-подтеками. Эта лужа напомнила ему о том, что Сарыхожа, которого отливали тут несколько часов назад, второй посол и сама Орда - это такое же неотвратимое бытие, как нынешняя жара, от которой невозможно посторониться... Через два дня, после вечерней службы, нежданно пожаловал на княжий двор сам Сарыхожа. Он прошел за великим князем в ответную палату, усмехнулся и объявил по-русски, что хан требует великого князя в Орду.
7
Утром Дмитрий опять поднялся до зари и ходил по крестовой, неслышно ступая по половикам. Ходил долго, дважды поправлял лампаду, снимая нагар, останавливался пред иконами древнего письма, будто стремился получнть совет или с их помощью обороть в себе сомнения, снова отходил, едва укрепившись духом, помельки-вал босыми ногами, неслышно, будто тать в нощи, а из оконец, прорезываясь чрез мелкоплетье свинцовых рам, вливался и креп свет нарождающегося дня. Еще немного, и растечется ранняя заря, осенит правым крылом ордынскую сторону - укажет ему дорогу, а следом подымется красное солнышко, гибельное ныне в своей безмерной азиатской щедрости.
Сутки вынашивал в себе он ордынскую новость и лишь вчера негромко поведал ее ближним боярам, но еще в ту первую ночь он убедился - непонятное дело!
– в том, что по Москве уже ползли слухи об отъезде великого князя в Орду: в ту ночь он выходил на рундук и слышал, как шепталась сторожа, вздыхала и молилась за него, Дмитрия. Сегодня было то же и на дворе, и, кажется, в гридне. "Вот уж и Москва ведает о грозе ордынской", - подумалось ему невесело, и где-то в самой глубине души колыхнулась теплая волна любви к тем людям, коих он не видал и не знает, - ко всем этим кузнецам, кожемякам, гончарам, каменщикам, плотникам, ко всем холопам и смердам, что молятся сейчас за него и, быть может, когда-нибудь покажут ему свою верную службу в черную годину земли русской...
Он не вздрогнул, он только приостановил дыхание от нечаянности, кегда неожиданно почувствовал на плечах руки. То была Евдокия. Мгновением раньше он ощутил, как накатило на спину, на затылок теплом ее разгоряченного во сне тела, и тотчас коснулся, все так же спиной, жара и несказанной тайны ее полураскрытой груди, которой она так крепко, так преданно и обреченно прижалась к нему. Когда коснулась лопаток сырость от ее мокрого, в слезах, лица, он понял, что напрасно вечор поведал ей о тяжелом и нерешенном деле...