Искупление
Шрифт:
Тишиной и безлюдьем встретила его застенная Москва. На берегу, среди избенок, заборов, летних лачуг и опустевших на ночь лавок - никого. Он прошел к самой воде, постоял у светлой кромки, долго смотрел на ветки плакучей ивы, полоскавшей свои длинные листья в.струях воды, и пошел наконец в сторону Великой улицы, вспоминая, как с той ивы ловил он в детстве широкую плотву. Хорошо брала! Поравнялся с Живым мостом, перекинутым на тонких сваях. Сколько раз сносило его по весне! Почти каждый год этот легкий, истинно Живой мост настилали снова. Мостки - первая работа древних жителей этого, ныне кремлевского, холма. Неведомо, сколько сотен лет настилали тут старые люди мостки через реки, дабы выходить на большую Русь - торговать, смотреть на мир... Еще отец говорил маленькому Дмитрию, что в старину жителей тутошнего холма, то и дело ладивших мостки, прозывали ходовым в старину, всеохватным словечком - мостква. Мостква тоже в долгу не оставалась и прозывала холопей боярина Кучки, что разметались по другую сторону реки, памятуя их лесную жизнь, словом - лесва... Так и жили они в старину - мостква да лесва - у одной реки. Деревня на холме иначе уж и не называлась, как Мостква...
Дмитрий посмотрел на новые отесанные бревна мостового настила и вспомнил, что нынешней весной пришлось сегодняшней мосткве, только не с холма кремлевского, а из посада - черным людям - менять четыре пролета, снесенных ледоходом. Мостква по-старому служит новой, большой, уже белокаменной деревне - Москве, первопрестольному граду Руси великой... От темных бревен моста пахло высохшим навозом, сырью свайных бревен, прелью. Он раздумал переходить реку и править путь в Заречье. На торг, налево, тоже не свернул, а пошел вдоль реки и вскоре увидел густое гнездовье прокопченных кузниц с широкими, на два раствора дверьми. Тут черные люди кузнецкой сотни ковали лошадей, ладили сани и колымаги, крепя передки железным шкворнем. Тут вершилось великое таинство превращения закупных, свейских железных полос или русского кричного железа в латы, калантари, шлемы, кольчуги, наконечники стрел и страшные врагам русские тяжелые мечи... Дмитрий любил солоноватый дух железной окалины, любил волшебный труд кузнецов, которых недаром прозывают в народе колдунами. Он знал, что зять его, что взял в жены сестру Анну, воевода Боброк, любил сызмала стоять у горна. Сам себе отковал меч. Бояре шепчутся, что-де Боброк потому и молчалив, и глазами пучен, и силой необычен, что привык трудить мышцы свои в единоборстве с силой нечистой. В пасхальные дни, напившись меду бражного, кричал на церковной площади Кочевин-Олешинский, что Боброку в его дворовой кузне сам сатана мехи раздувает, а черти молотом бьют по очереди... На что уж смирен Боброк, а не сдержал себя - придавил боярина Юрыо спиной к колокольне Ивана Лествичника, и повинился пустослов принародно...
У церкви Николы Мокрого, что прилепилась к берегу на Подоле, густели тени людские, то были нищие, спавшие на паперти, благо ночь мягка, как рытый бархат. Толпа была большая, и она шевелилась, пересыпая горохом голов: видимо, всем хотелось пролезть к ступеням паперти. А там, спиной к запертой церковной двери, стоял человек и размахивал руками. Что-то тревожное, вечевое слышалось в его голосе, да и толпа не молчала - там слышались голоса. Дмитрий помнил заветы Мономаха, не чурался нищих и всех иных мезинных людей, но в это утро ему не хотелось подходить к ним в мятле конюха. Он слышал: ходят по Руси угрюмые люди, раскольники веры христовой, твердят на всех перекрестках об истинном пути в вере, известном лишь им, этим стригольникам. Уже войдя в Великую улицу, он услышал с правого плеча выкрики охрипшего человека и голоса из толпы:
– Иде моль пребывает, тамо бояр ищите! Иде лжа процветением радужна, тамо отцов церкви изыскивай!
– Истинно!
– Твои словеса - и есть лжа нагбльна!
– Кто землю сеет, тот гладом сморен есть, кто зорит землю, тот пищу вкушает бесскудну!
– Истинно!
– Сие вершится именем Христовым, а его учение - равнозаконие! Так ли, православные?
– Изыди, сотона!
– Ты, Карп, со диаконом Никитою - богоотступники!
– Пакостники и вере развратники!
– Изыди в свой Ростов! Изыди добром, понеже главы не сносишь.
– Дайтя волю человеку, в сумлений пребывающу!
– Дайгя, дайтя кулаком по окаянной шее!..
Эти выкрики ранним утром, на которые выходили из ближних изб заспанные люди, казались Дмитрию идущими не от мира сего. Рассказы, упоминания о стригольниках или проклятия им он воспринимал как проклятия нечистой силе, которой он никогда не видел. И вот увидал толпу, и то, как он увидал ее сзади, со спины, внушало ему, что увидел настоящих земных людей, смятенных в вере. Он как бы подсмотрел их и потому поверил в их существование. А эти выкрики? Не так уж мало в них смысла... О, Русь... А он-то, великий князь, думал, что в высокие оконца терема видна ему вся земля, известны все ее невзгоды! Думал, что на княжих судах, разбирая судные дела, вершит правее дело христианина и купно постигает суть жизни, а вот же - вышел в Москву и понял нежданно, что не с чем ему подойти к тем людям, нет у него княжеского слова, отцовского, коим сумел бы успокоить их смятенные души.
Он торопливо свернул в Большой посад и дошел до Ильинской улицы. По ней, как по прямой дороге, уставленной с обеих сторон заборами из частокола, толстого теса или просто законных семи жердей, он вышел на Глинищи и вскоре почти достиг того места, где недавно догнал его полк посла Сарыхожи. Тут он понял, что тянуло его к тому широкому пню, где завелась у московских отроков игра в ханский ярлык с собаками-князьями...
Вот он, пень. При Иване Калите тут шумел дремучий дуб, ровесник Мономаха, а теперь... да и теперь могучие корневища держали на себе остаток былого могущества - широкий пень с косым срезом. Тут же раскиданные прясла - загон для тех собак. Так просто: разбросали жерди - и псы на воле, а как же быть князьям русским? Он стоял и смотрел на этот загон - крохотный пятачок земли, ребячья забава, в которой ему вот уж другую неделю мнится молва людская, ранее тоже неведомая ему. Да, отроки малолетние берут у больших...
Послышался собачий лай - это Дмитрий наступил на еловую жердь, и она треснула. Он огляделся и увидел ряд низких изб под дерновыми крышами и ту самую избу, из которой тогда выбежала женщина и унесла на руках ребенка. За избами хорошо были видны кузницы, разбросанные по берегу быстрой реки Рачки, Еще кузницы, как в Заяузской слободе...
В дыру забора просунулся мужик. И этого узнал Дмитрий: отец того отрока. В тот раз он стоял в страшной неподвижности, а сейчас уверенно шел на Дмитрия, как бык, наклонив всклокоченную голову и смяв бороду о грудь. Однако, по мере того как он приближался, шаг его становился все медленнее, неувереннее: под простым мятлем мужик рассмотрел дорогую рубаху, да и осанка, чистое лицо, ухоженные волосы наводили на мужика опаску, и лишь любопытство двигало его вперед. Наконец он вовсе стал, намереваясь повернуть назад. Но пока еще оба смотрели друг на друга.
– Поди ближе!
– потребовал Дмитрий властно, чувствуя, как после этих слов к нему возвращается уверенность, поразвеянная в одиночестве на этих улицах.
Теперь было ясно видно, что мужик жалел о своем выходе. Он безнадежно глянул назад, прихмурился на собаку, сбившую его с толку, и пошел на зов. Сделав еще шагов пять, он вдруг приостановился и пал на колени:
– Батюшко князь!..
– Подымись!
– Дмитрий сам приблизился к нему.
– Чей?
– Из мезинных людишек... Кузнецкой сотни человек... был.
– А ныне?
– Братца твово, Володимера Ондреича, холоп.
– Обельной?
– Бог милостив: не вверг в вечные, на три года запродан.
– Как наречен?
– Лагута, по прозвищу Бронник. И дети мои, кня-же, все Бронники...
Мужик стоял, опустив руки к земле, как в прошлый раз, будто невидимая, но страшная сила тянула их вниз и сама незримо входила в эти руки-корневища, похожие на корни дубового пня.
– Веди в кузню!
– повелел Дмитрий.
Мужик на миг замер, опасливо глянул из-под лохматых бровей и пошел, тяжело переваливаясь с боку на бок, как осенний гусак.
В кузнице было темно, но и в темноте было видно, что вся она завалена железом, углем, заготовками и поделками. Груда золы у входа заглушила шаг Лагуты, иа мгновение пропавшего в полумраке, но вот он обернулся, шаркнул мимо князя и растворил обе створки двери. Зоревой свет влился в кузницу, и ясней проступили все предметы, наполнявшие ее, - косы, тонеры деловые и боевые, серпы, ухваты, вилы, молотки. В широком деревянном лотке светло роилась груда новых наконечников для стрел, среди которых были двух обличий - круглые и сплющенные на татарский манер, похожие на острый конец кинжала. Такой наконечник рубит порой кольчужное кольцо, устойчивее держит стрелу в полете, подобно второму оперению. Дмитрий взял плоский наконечник, потрогал острие, нахмурился чему-то. С тем же хмурым челом он взял наконечник копья и тоже потрогал пальцем рожон.
– Не точены покуда...
– промолвил Лагута несмело.
– А вот у татарвы по вся дни и стрелы и копья изготовлены ко браням!
– Как им не уготовить: татарва, вестимо...
По стенам висели подковы, цепи, блестящие бляхи для калантарей. На лавке ворохом лежали кольчужные кольца, склепанные и с просечкой. Особо отметил про себя не доведенный до дела меч, уже покованный, строгий, пока без рукояти. На другой стене висел настенный шкап-поставец, в котором кузнец держит мелкий инструмент и мелкие, чаще всего дорогие поковки. Однако внимание князя было обращено не на поставец и не любопытство - что в нем?
– занимало его, а предмет, что возлежал на поставце. Это был шлем. Добротный шлем, как определил Дмитрий с первого взгляда. Его обтекаемая форма московского толка, блестящий шишак, основание которого надежно схватывало верх половины шлема, тонко и чисто отделанные швы, покрытые по наружной стороне просечной пластиной, соединенной с нижним кольцом-охватом, изукрашенным той же просечкой, весь его блеск и глухой отзвук, если коснуться его, будто хранившего еще тепло Лагутиных ухватистых рук, - все это указывало князю, что кузнец ходит по Москве в больших умельцах и не зря на целых три года закупил его брат Владимир.