Искусство Ленинграда январь 1991
Шрифт:
Всё космато — люди и предметы,
И горячий снег хрустит.
Понемногу челядь разбирает
Шуб медвежьих вороха.
В суматохе бабочка летает.
Розу кутают в меха.
Модной пестряди кружки и мошки,
Театральный легкий жар,
А на улице мигают плошки
И тяжелый валит пар.
Кучера измаялись от крика,
И храпит и дышит тьма.
Ничего, голубка, Эвридика,
Что у нас студеная зима.
Слаще пенья итальянской речи
Для меня родной язык,
Ибо в нем таинственно лепечет
Чужеземных арф родник.
Пахнет дымом бедная овчина.
От сугроба улица черна.
Из блаженного, певучего притина
К нам летит бессмертная весна,
Чтобы вечно ария звучала:
«Ты вернешься на зеленые луга»,
И живая ласточка упала
На горячие снега.
В этом прощании с «Орфеем» был еще призрак надежды — на вечное звучание музыки, на несмолкаемость хора глюковских блаженных теней. Сохраняется этот призрак и в другом, тогда же и под теми же впечатлениями написанном стихотворении, также включающем в первую строку слово «снова»:
В Петербурге мы сойдемся снова,
Словно солнце мы похоронили в нем,
И блаженное, бессмысленное слово
В первый раз произнесем.
В черном бархате январской ночи,
В бархате всемирной пустоты,
Всё поют блаженных жен родные очи,
Всё цветут бессмертные цветы.
Дикой кошкой горбится столица,
На мосту патруль стоит,
Только злой мотор во мгле промчится
И кукушкой прокричит.
Мне не надо пропуска ночного,
Часовых я не боюсь:
За блаженное, бессмысленное слово
Я в ночи советской помолюсь.
Слышу легкий театральный шорох
И девическое «ах»,—
И бессмертных роз огромный ворох
У Киприды на руках.
У костра мы греемся от скуки,
Может быть, века пройдут,
И блаженных жен родные руки
Легкий пепел соберут.
Где-то хоры сладкие Орфея
И родные темные зрачки,
И на грядки кресел с галереи
Падают афиши-голубки.
Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи,
В черном бархате всемирной пустоты
Всё поют блаженных жен крутые плечи,
А ночного солнца не заметишь ты.
Советская ночь между тем сгущалась, и уже в 1921 году, прощаясь с музыкальным Павловском, поэт завершил стихотворение «Концерт на вокзале» строкой, в которой надежда не появлялась даже в виде призрака:
Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
И ни одна звезда не говорит,
Но, видит Бог, есть музыка над нами,—
Дрожит вокзал от пенья аонид,
И снова, паровозными свистками
Разорванный, скрипичный воздух слит.
Огромный парк. Вокзала шар стеклянный.
Железный мир опять заворожен.
На звучный пир, в элизиум туманный
Торжественно уносится вагон.
Павлиний крик и рокот фортепьянный.
Я опоздал. Мне страшно. Это сон.
И я вхожу в стеклянный лес вокзала,
Скрипичный строй в смятеньи и слезах.
Ночного хора дикое начало
И запах роз в гниющих парниках,
Где под стеклянным небом ночевала
Родная тень в кочующих толпах.
И мнится мне: весь в музыке и пене
Железный мир так нищенски дрожит.
В стеклянные я упираюсь сени.
Горячий пар зрачки смычков слепит.
Куда же ты? На тризне милой тени
В последний раз нам музыка звучит.
И вновь оставаясь только на поверхности глубинного поэтического смысла, заметим, что музыка в Павловске и впрямь звучала в последний раз. Почти восьмидесятилетняя эпопея летних концертов Павловского вокзала, где за дирижерским пультом (чередуясь с многими другими) стояли И. Штраус и В. Главач, Н. Галкин и В. Сук, А. Глазунов и Н. Малько, где солировали Ф. Шаляпин и И. Ершов, где впервые прозвучали «Вальс-фантазия» Глинки (1839) и Первый фортепианный концерт Прокофьева в исполнении юного автора (1912), где в тесном соседстве с железнодорожным и садово-оранжерейным хозяйствами прекрасно чувствовала себя музыка Моцарта и Вагнера, Лекока и Оффенбаха, Мусоргского и Чайковского, Дебюсси и Стравинского,— эта блистательная история, по мнению ее исследователя, завершилась сезоном 1917 года: «Последовавшие двадцать четыре года его (Павловского вокзала.— Б. К.) фактического существования стали только ее эпилогом»[33]. Можно было бы выразиться резче: то был не эпилог, а агония, что и почувствовал Мандельштам в 1921 году. При всем том, что концерты в Павловске по инерции продолжались и бывали порой прекрасными, быстро угасал тот мир, частицей которого они были и который в них нуждался; музыке некому было звучать. «Павловскому вокзалу,— очень мягко пишет А. С. Розанов о попытках гальванизировать в середине 1920-х годов музыкальную жизнь в «стеклянных сенях»,— не хватало только одного: слушателей»[34]. Не станем здесь обсуждать, куда они подевались. Зато чего, видимо, хватало теперь Павловскому вокзалу, так это хозяев. Курьеза ради выписываю из той же богатой фактами книги А. С. Розанова сведения о том, кто определял музыкальную жизнь Павловска начиная с 1918 года: 1918 — Правление Московско-Виндаво-Рыбинской железной дороги; 1919 — МУЗО Наркомироса; 1921 — Управление музыкально-театральными учреждениями станции Павловск в городе Слуцке при Петроградском районе железнодорожного и водного транспорта губернского отдела народного образования; 1923 — культотдел дорпрофсожа Северо-Западной железной дороги; 1924 — Объединенное управление летними театральными мероприятиями при Петроградском культотделе Совета Союзов; 1926 — Правление Северо-Западной железной дороги; 1927 — Посредрабис.
Обложка концертной программки
При последнем хозяине исчез «скрипичный дух», которым дышал Мандельштам в духоте 1921 года: прекратились симфонические концерты. Посредрабис вряд ли бы убедило утверждение Мандельштама, что, «видит Бог, есть музыка над нами».
Но при всей значимости музыки в Павловске для петербургской интеллигенции (особенно для «царскоселов» — вспомним хотя бы таких посетителей павловских концертов, как И. Анненский или А. Ахматова) все же это была, так сказать, музыка лета. Истинный «концертный» Петербург был, как подмечено Мандельштамом, зимним, с «черным табором» карет, подъезжавших к «певучим притинам» по заледеневшим торцам площадей («И били копыта в разрядку по клавишам мерзлым»), с шубами в вестибюлях, с извозчичьими кострами на Михайловской или на Театральной площади. В здании на Театральной площади в предпоследний день 1917 года («декабрьский денек») Осип Мандельштам и Анна Ахматова слушали певицу О. Н. Бутомо-Названову, исполнявшую сочинения Ф. Шуберта и Н. Метнера[35]. Обоим запомнился только Шуберт. Его назвала Ахматова, вспоминая об этом концерте в «Листках из дневника», и только о Шуберте идет речь в стихотворении Мандельштама, где по первой строке безошибочно опознается Малый зал Консерватории — единственный концертный зал в Петербурге (тогда, впрочем, уже Петрограде), где имелся орган: