Искусство Ленинграда январь 1991
Шрифт:
В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа.
Нам пели Шуберта,— родная колыбель,
Шумела мельница, и в песнях урагана
Смеялся музыки голубоглазый хмель.
Старинной песни мир, коричневый, зеленый,
Но только вечно-молодой,
Где соловьиных лип рокочущие кроны
С безумной яростью качает царь лесной.
И сила страшная ночного возвращенья
Та песня дикая, как черное вино:
Это двойник, пустое привиденье,
Бессмысленно глядит в холодное окно!
Будет ли преувеличением сказать, что и здесь слышится прощальная нота, что пустой ночной город из песни Шуберта-Гейне «Двойник» как-то консонирует зимнему Петрограду 1917 года, что, наконец, есть какая-то связующая интонация между словами «Нам пели Шуберта» и строкой «В последний раз нам музыка звучит»?
Если все это так, то, значит, поэт, в марте 1918 года писавший:
Прозрачная весна над черною Невой
Сломалась, воск бессмертья тает.
О, если ты звезда,— Петрополь, город твой,
Твой брат, Петрополь, умирает,
отдал три прощальных поклона трем главным ипостасям музыкальной жизни города. Стихотворением о Шуберте он простился с «Петербургом — концертным, зимним», стихотворением «Концерт на вокзале» — с музыкальным Петербургом в летней одежде павловского покроя, а стихами «Чуть мерцает призрачная сцена...» — с Петербургом оперным.
Не буду уговаривать тех, кто с этим не согласится, но подчеркну все же, что лишь начиная с 1918 года в стихах Мандельштама о музыке возникает особая щемящая нежность, которую хочется вслед за самим поэтом назвать «стигийской»,— нежность последнего прощания. Ведь не заметишь ее в стихах о музыке, написанной тогда, когда музыкальный мир Петербурга щедро одаривал молодого еще поэта полновесными плодами своей цветущей зрелости, когда помимо крупнейших «музыкальных торжеств» в Мариинском театре или в Благородном Дворянском собрании происходили менее людные, но не менее интересные музыкальные события в Тенишевском училище, где поэт учился, на элитарных «Вечерах современной музыки», тесно связанных с редакцией журнала «Аполлон», где поэт дебютировал, на регулярных камерных концертах в артистическом кабаре «Бродячая собака», где Мандельштам был не просто завсегдатаем, но и постоянным участником литературно-музыкальных вечеров. Здесь не место давать список прославленных музыкантов, русских и зарубежных, охотно выступавших в редакции «Аполлона» (обозначу лишь верхний уровень, назвав имена А. Скрябина и К. Дебюсси) или в «Бродячей собаке» (там, к примеру, пела Н. Забела-Врубель, танцевала Т. Карсавина, играл будущий мэтр ленинградской фортепианной школы Л. Николаев); не время и описывать многоцветье программ концертов в «Собаке», охватывавших чуть ли не всю историю музыки Нового времени, не гнушаясь при этом и музыкальной эксцентрикой[36].
О Мандельштаме — заинтересованнейшем наблюдателе всех этих «музыкальных торжеств» — писал впоследствии свидетель его поэтического становления композитор Артур Лурье: «Мандельштам страстно любил музыку, но никогда об этом не говорил. У него было к музыке какое-то целомудренное отношение, глубоко им скрываемое. Иногда он приходил ко мне поздно вечером, и по тому, что он быстрее обычного бегал по комнате, ероша волосы и улыбаясь, но ничего не говоря, и по особенному блеску его глаз я догадывался, что с ним произошло что-нибудь «музыкальное». На мои расспросы он сперва не отвечал, но под конец признавался, что был в концерте. Дальше этого признания Мандельштам на эту тему не распространялся. Потом неожиданно появлялись его стихи, насыщенные музыкальным вдохновением»[37].
В этих стихах можно услышать восторг, как, скажем, в «Оде Бетховену» (1914), или же решительное неприятие, как, например, в восьмистишии того же года о мариинской постановке «Валькирии» Вагнера:
Летают валькирии, поют смычки.
Громоздкая опера к концу идет.
С тяжелыми шубами гайдуки
На мраморных лестницах ждут господ.
Уж занавес наглухо упасть готов,
Еще рукоплещет в райке глупец,
Извозчики пляшут вокруг костров.
Карету такого-то! Разъезд. Конец.
Но, повторю,— не услышать той щемящей, утешающей нежности, с какой заговорил Мандельштам о музыке позже:
Ничего, голубка, Эвридика,
Что у нас студеная зима.
Музыкальный мир Петербурга в период своего расцвета не нуждался в утешениях. Он был могуществен и разнообразен. Музыка жила не только в оперных и концертных залах, в элитарных салонах и богемных кабаре. Она жила и на улицах, включаясь и там в «шум времени».
Шарманка, жалобное пенье
Тягучих арий, дребедень —
Как безобразное виденье,
Осеннюю тревожит сень...
Чтоб всколыхнула на мгновенье
Та песня вод стоячих лень,
Сентиментальное волненье
Туманной музыкой одень...
Музыка жила и в храмах:
Люблю под сводами седыя тишины
Молебнов, панихид блужданье
И трогательный чин, ему же все должны,—
У Исаака отпеванье.
И если «сегодня очень хотелось Баха», то не надо было искать друзей, способных его исполнить, а достаточно было зайти в красную кирху на Мойке:
Здесь прихожане — дети праха
И доски вместо образов,
Где мелом, Себастьяна Баха,
Лишь цифры значатся псалмов.
Разноголосица какая
В трактирах буйных и в церквах,
А ты ликуешь, как Исайя,
О рассудительнейший Бах!..
А на Невском, в костеле Гваренги можно было насладиться Реквиемом Моцарта, а в синагоге, что за Литовским замком,— «звонкими альтовыми хорами с потрясающими детскими голосами», как сказано в «Шуме времени» в главе «Хаос иудейский».
Казалось, эта музыка будет звучать вечно, но когда в 1917 году произошло то, что поэт определил как «огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля» (а ведь он сочувствовал этому повороту, мечтал о новой «социальной архитектуре», призывал себя и других мужественно переносить утрату былых ценностей и отнюдь не сразу ощутил, что живет, «под собою не чуя страны»), когда музыкальный мир Петербурга начал обреченно угасать вместе с приневской столицей, вот тогда, видимо, и связались неразрывно в сознании поэта музыка и жалость, музыка и гибель, музыка и жестокие петербургские морозы, от которых давным-давно — еще в 1859 году — погибла молодая итальянская красавица примадонна Анджолина Бозио, оплаканная в стихах суровым Некрасовым, а позже всеми забытая.
И живая ласточка упала
На горячие снега —
это о ней, ставшей вдруг для Мандельштама чем-то вроде символа гибнущей и прекрасной музыки Петербурга — города, вобравшего в себя мировую культуру.
«Орфей и Эвридика» Глюка в Мариинском театре. В роли Орфея Л. В. Собинов. 1911
Задуманная Мандельштамом в 1920-х годах повесть «Смерть Бозио» так и не была написана, но в другой повести — в «Египетской марке» (где Мандельштам наделил героя «макушкой, облысевшей в концертах Скрябина» и «робкой концертной душонкой, принадлежащей малиновому раю контрабасов и трутней») — есть страничка, поставленная автором в кавычки: она не связана с сюжетом и как будто залетела в эту повесть случайно — из той, не написанной. Вспомним заодно и это прощание с Петербургом и музыкой: