История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:
Было чувство: для него все достижимо. Он становился взрослым. Захотелось крепко дружить со сверстниками, у него и речь менялась, и манеры. Откуда-то приходила нечаянная веселость. В жизни ему много более, нежели прежде, виделось заманчивого. Он ежедневно обнаруживал в себе эту радость повзросления ума и души.
Возможности, казалось ему, свисают гроздьями с деревьев: только сделай усилие, поднимись, протяни руку. Холодком неизведанного, необъятного повеяло ему в лицо.
Да, это была необыкновенная пора. И все рухнуло внезапно, безжалостно, как рушится дерево, подрубленное топором, прошумев в воздухе едва расцветшей листвой, как рушится дом, снесенный неудержимым разливом реки. Где наш очаг, где наше веселье?
Был четвертый день, как в городе стало известно о начавшейся эпидемии холеры.
Эпидемия шагала от дома к дому. Она хватала, сводила человека в судороге и в течение суток уносила жизнь. По улицам медленно, со скрипом тянулись телеги, они увозили мертвые тела, покрытые брезентом. Холера была подобна тайному убийце. Она входила незримо. И неслышно — без стука.
После школы Володя встретил мальчика, с которым давно собирался помериться силами. И они долго мерились, пока Володя неведомо как оказался лежащим на земле. Даже не помнил, не заметил…
— Это он тебя в висок саданул! — объяснил один из мальчиков-судей. И вытащил из кармана медный пятак, начал оттирать Володе шишку на лбу.
И Володя опоздал к обеду. А обед был хоть куда: мать принесла с рынка красную рыбу — осетрину.
— Опоздавшему — черствая корка, — сказала мать. — Но я тебе немного оставила.
Он и оставшемуся был рад. К вечеру у него разболелся живот, но ничего — справился. Сбегал раза два-три — и ничего. Сел за рояль. Начал разучивать этюд. Старая Ведьма все же научила его заниматься на совесть. Этюд был мелодичный, грустный. Это было так хорошо: зала, слабый свет с веранды, мелодия под пальцами. Где-то летают белые голуби, машут крыльями. И плеск весел. Мать обещала купить гитару. Он научится и выступит в пьесе, где по ходу действия надо под гитару спеть романс. Как однажды это сделал приезжавший в Астрахань на гастроли знаменитый артист Давыдов.
Вошла мать, сказала:
— Алеша заболел.
Он не обратил внимания. Этюд давался хорошо, на славу. И снова, с порога, мать:
— Алеша заболел.
Он опустил крышку рояля. Алексей лежал на кушетке, что стояла на веранде. Мать подала ему таблетку. Обняв Алексея за плечи, она целовала его в щеки, в лоб.
— Зачем же ты целуешь? — сказал Володя.
Вечером пришел Петр Петрович, пожаловался:
— Завтра я уезжаю пароходом, а самочувствие…
В комнатах было жарко, и Петр Петрович спал в конце веранды, за перильцами, где днем собиралась Алешина и Володина компания. Петр Петрович отказался от чая и прошел за перильца, задвинул занавеску.
Алексея мать заставила перебраться в залу и лечь в кровать. Ранним утром она разбудила Володю:
— У Алешеньки судороги.
Икры на Алешиных ногах были вздутые — или так Володе показалось — резко обозначились рубцы. Он схватил платяную щетку и начал водить ею по Алешиным ногам. Алексей застонал, открыл глаза:
— Что ты делаешь, дурак. Ты мне всю кожу рассадишь.
И верно, дурак! Что же это с ним такое? Он бросил щетку и взялся руками… Да, что-то под пальцами вздувается. Судороги. Мать привела врача, тот не долго думал: «Холера. В больницу». И пришла карета, увезла Алексея.
И к Петру Петровичу прислали врача. Он осмотрел больного, но ничего определенного не сказал.
Несмотря на уговоры матери, Петр Петрович оделся, собрал скудный свой багаж.
— Нет, Дуся. — Мать уговорила его не звать ее по отчеству, слишком долгому, а просто Дусей. — Нет, я поеду.
За ним прислали пролетку. Перед тем как сойти вниз, он задержал Володину руку в своей, сказал тихо:
— Твоя мама — святой человек.
Несколько раз за день мать бегала в больницу, а следующим утром слегла. Она лежала в той же постели в зале. У нее были слабые судороги.
Вошла тетя Саша вместе с соседкой по двору — женщиной-врачом.
— Надо в больницу, — сказала женщина-врач. — Там ванну сделают…
Нет! — чуть не крикнул Володя, нет, мама, я буду ухаживать за тобой, я приведу врача! Но крик замер в его глотке. Почему? Он никогда после не мог ни понять этого, ни простить себе.
И мать увезли. В ту же больницу. И положили в палату, соседнюю с Алешкиной.
Володя остался один. Спустились сумерки. Он сел за рояль, тронул клавиши. Нет, не смог.
Еще недавно он боялся темноты, а ныне — нисколько. Он и огня более не зажигал. Улегся на веранде, у окна. За окном была густая ночь — без конца, без края, без времени. Целый мир расстилался, дышал за окном, и он был с ним один на один. Он свернулся комочком и слушал, слушал… Никто снизу не поднялся к нему. Но об этом он не думал. Здесь — холера.
Звезды Вселенной глядели на него с высоты, и он верил в ее разум. Он вглядывался в светила, стараясь вникнуть в неясный смысл этого мерцания их. И утомился, ткнулся лицом в подушку, раскинув руки, заснул.
Утром, голодный, побежал в больницу. Его не пустили в палату. Сказали: и мать и брат живы, у матери без изменений, а брат хоть слаб, но поднялся и ухаживает за матерью.
Со двора, по голой стене — если не считать незаметного выступа — ловко вскарабкался, уцепился за подоконник, повис на руках. Глазами нашел мать. Та повернула голову, подняла исхудавшую руку. Вроде взмаха, привета.
И спрыгнул вниз.
Он получил по карточкам растительное масло, селедку, хлеб. К матери не пускали. Судороги у нее прекратились, а улучшения нет. Возможно, осложнение. Но у ее постели он, привычно поднявшись по стене, однажды увидел тетю Марусю. Ее пускали, а его нет. Больничный сторож даже от окна гнал, грозился палкой.
Алексея выписали из больницы, и он пришел домой. Мать велела ему дать телеграмму Илье. Братьям не верилось, что на почте принимают частные телеграммы, но оказалось, принимают.
Алексей говорил:
— Если мама не умерла ни в первые, ни во вторые сутки, то пройдет и осложнение. Выздоровеет.
Но почему же так скучно, ничто не веселит? Почему и Алешка скучный, ни разу ни над чем не подшутит?
Мать не выздоровела. Она умерла на шестые сутки. Тихо, смиренно отдав душу жестокой и бессмысленной Бесконечности.
Братья и час и другой сидели друг перед другом. Без слов.
Пришел Сергей Иваныч.
— Значит, одни остались, — сказал он. И перекосился весь, затряс головой: — Нет семьи. А была…
Где наш дом? Где наши беседы за вечерним чаем?
За гробом матери шли братья да Сергей Иваныч, да тетя Маруся с Николашей. Ни надгробных речей, ни отдаленной хотя бы музыки или одного отрывочного звука трубы. Лишь неслышимая и печальная музыка сфер. Да недетская тоска, что скорбью надрывает сердце.