История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:
В эти же весенние месяцы перед поездкой на Кавказ Лев Николаевич написал вчерне и повесть «Детство». Он привез ее с собой.
В «Детстве» есть глава: «Что за человек был мой отец?» Но что за человек был сам Лев Толстой в молодости? Лев Николаевич и на этот вопрос дал ответ. Несколько поздней. В «Казаках». Рассказывая о своем герое Оленине, в котором очень много от самого Толстого. Эту страничку Толстой не вставил в повесть, не отдал в печать. Возможно, потому, что она была слишком автобиографична.
«С 18 лет еще только студентом Оленин был свободен, так свободен, как только бывали свободны русские люди. В 18-ть лет у него не было ни семьи, ни веры, ни отечества, ни нужды, ни обязанностей, был только смелый ум, с восторгом разрывающий все с пелен надетые на него оковы, горячее сердце, просившееся любить, и непреодолимое желание жить, действовать, идти вперед, вдруг идти вперед, по всем путям открывавшейся жизни… Понемногу стали открываться необыкновенные вещи. Открылось, что все наше гражданское устройство есть вздор, что религия есть сумасшествие, что наука, как ее преподают в университете, есть дичь, что сильные мира сего большей частью идиоты или мерзавцы, несмотря на то, что они владыки. Что свет есть собрание негодяев и распутных женщин и что все люди дурны и глупы. И еще, еще, и все ужаснее открывались вещи. Но все эти открытия не только не грустно действовали на молодую душу, но доставляли ей такое наслаждение, которое могло бы доставить только открытие совсем противное, что все люди умны и прекрасны… В первой молодости то хорошо, что человек живет разными сторонами своего существа, независимо одна от другой. Ум давно уже объяснил ему, что генерал-губернатор есть идиот, а он все-таки изо всех сил желает, чтобы его рука была пожата рукою генерал-губернатора. Ум доказал, что свет есть уродство, а он с трепетом, волнением входит на бал и ждет, ждет чего-то волшебно-счастливого от этаго ужаснаго света. Профессора наши только говорят вздор, а вздор этот он жадно всасывает в себя и на нем строит дальнейший скептическия рассуждения. Игра, любовь, все это — сумасшествие, и он отдается этому сумасшествию. Так для Оленина все эти осужденныя им приманки жизни имели власть, от которой он и не думал отделываться, и только чем больше отдавался одной из них, тем больше осуждал ее… Университетское время прошло в этих открытиях и в безсознательных попытках найти жизнь, где все было легко и хорошо. Но настало время жить и действовать среди этих безобразных людей и учреждений! И Оленин стал жить и пошел вдруг по всем путям, открывшимся перед ним: наука, слава, любовь, свет, кутежи, игра. Все это было вздор, но тянуло ко всему» [1] .
1
Цитаты даются по изданию: Л. Н. Толстой. Полное собрание сочинений, М., ГИХЛ, и публикациям XIX в.
Но и Оленин, и другие — это еще далеко не весь Толстой, хотя бы и одной только поры молодости.
Рано поутру Лев начал просматривать свои записи в дневнике за март.
«8 марта… С Пуаре опять конфузился (обман себя). На коннозаводстве действовал слабо, первый поклонился Голицыну и прошел не прямо, куда нужно. — Рассеянность. — На гимнастике хвалился (самохвальство). Хотел Кобылину дать о себе настоящее мнение (мелочное тщеславие). Много слишком ел за обедом (обжорство)… Занятия на 9-е. Встать в 8. От восьми до девяти письма, от 9 до 11 музыка, от 11 до 1 фехтованье… Вечер читать и дневник».
«9 марта. Долго не вставал (недостаток энергии)… У Оливье и Беер — (нерешительность и трусость)… Занятия на 10-е…»
В дневнике он допрашивал себя с дотошностью следователя, распутывающего сложную интригу. Он не пропускал ни одной своей слабости и исповедовался с той беспощадностью к себе, которая по силам только мужественной натуре.
Он не очень мучался от этих записей. И не потому чтобы — оценил, значит, отчасти и освободился. Это было не совсем так. Сразу освободиться невозможно. Но и спуску себе давать нельзя, — полагал он.
Вошел Николенька. Лев закрыл тетрадь.
— Ты рано встал, Левочка? — спросил Николенька.
— Ровно в пять. — И после паузы, с раздумьем: — Ты помнишь Франклина и его журнал? Ну, наблюдение за собственными погрешностями поведения за день. С целью их искоренения.
— У Франклина был журнал добродетелей, а не грехов.
— Безразлично. Туда вписывалось то и другое.
— Ты думаешь, так можно отделаться от слабостей, воспитать себя?
— Думаю.
Николенька был слишком умен, чтобы не угадать: что-то с Левочкой происходит — возможно, он что-то пересматривает в себе… Каждый день младший брат так или иначе выказывает характер.
— Я знаю твои слабости, они довольно обычные в нашей среде, — сказал Николенька. — Но я не вижу в тебе особенных пороков.
— Ты слишком добр, — ответил Левочка. — Если я мог струсить перед Беер… Но не в этом дело, — сказал он, полуотвернувшись. — Во мне много тщеславия. Сладострастие. Влечение к картам. Это только главные пороки.
Николенька засмеялся:
— Ты даже систематизировал свои пороки?
Эта Левочкина, можно сказать, железная склонность к систематизации понятий, чувств, явлений, действий и всего, что только поддается учету, тоже была новостью для Николеньки. То есть кое-что он, конечно, и раньше замечал…
— Неужели ты придаешь такое значение самовоспитанию? — все еще удивляясь, сказал Николенька.
— Очень большое. Я вижу в этом одну из целей жизни. Очень много зависит от собственной воли, — ответил Лев. — Я думаю, положение Декарта: «Я мыслю — следовательно, существую» — не точное. Я бы сказал иначе: «Я желаю, хочу — значит, существую».
Николенька смотрел на брата с некоторым недоумением. Черт возьми, тут было много неожиданного! Ему не приходило в голову, что воля — это для брата не отвлеченная философская идея, а стимул к действию, цель, надежда.
А между тем за этой надеждой младший Толстой шел, как дитя за солнцем. Шел не по прямому пути, потому что прямого пути нет.
— Но я никогда не замечал в тебе особенного тщеславия! — сказал Николай Николаевич.
— Оно отравило мне отрочество и юность, — с горячностью ответил Лев. — Оно подчас отнимало у меня все счастье, все радости и удовольствия, которые могут быть в жизни! Это вроде разрушительной болезни…
— Ну полно, полно, — перебил Николенька. Он одно хорошо знал в младшем брате: темперамент, страстность натуры. — Не понимаю только, — сказал он, — что ты называешь трусостью. Какая у тебя может быть трусость перед Беершей? Хоть и троюродная, но все же сестра?!
— Я не осмелился попросить отсрочки долга. Иногда не решаюсь сказать человеку, что он мне мешает.
— Но это же не трусость, а обыкновенная деликатность! Прости, пожалуйста, я не догадался, что сейчас и я тебе мешаю. У тебя, наверно, на сегодня расписание занятий, и по часам?
— Да. Изучение английского языка. Перевод «Сентиментального путешествия». Рисование. Верховая езда, гимнастика. Чтение Ламартина, обработка «Детства», дневник. Но мы же еще сегодня увидимся!
— Ты сказал — детства?
— Да. Повесть «Детство».
— А Сережа или Митя знают? Или Маша?
— Нет. Не надо им писать. Сохраним в тайне. Может, еще ничего не выйдет.
Николенька плотно затворил за собой дверь. Ну и ну! Вот так «Левон, самый пустяшный малый»! Я не знал его. Совсем новый для меня человек. За три года, что мы не виделись, много воды утекло. Писали только о его легкомысленном образе жизни… Как у Кости Тришатного. Но ведь в Левочке столько противоречий!
Николенька не ошибался. Оригинальный мыслитель, стремящийся поправить Декарта, исповедующий философию воли, упорный систематик и рационалист, человек вполне земных и твердо поставленных целей в этот же вечер, в поздний час, до состояния экстаза молился богу. Правда, он молился о том же, о чем так часто думал и писал в дневнике. Он благодарил бога, он радовался прекрасному и высокому, что вложено в него, Льва Толстого, но ужасался всему низменному в жизни и в нем самом, призрачному и порочному. Да, жизнь то и дело оборачивается пустой и порочной своей стороной, возбуждая желание женщины, влечение к картам или все то же много сгубившее в нем тщеславие. Он страдал оттого, что живет не в согласии с собой, хотя, представлялось ему, быть может, и страдания необходимы… Он обращался к богу, не думая о том, что его бог — это отчасти он сам, его любовь к добру, его надежда стать нравственным, независимым и сильным духом.
В торжественный час молитвы он, как и в будние часы, и в часы размышлений, вырабатывал в себе человека.
И не только человека. Он и писателя вырабатывал в себе. И с тем же неистощимым упорством. Даже и в праздные мгновения, когда воображал себя гарцующим на коне перед восхищенными казачками.
Не служили ль ему как писателю и самые страдания и страсти, ошибки, слабости, отступления, подобно горючему в двигателе? Не были ли они, как и высокое и прекрасное в нем, как и сама борьба с собой, необходимой частью той бесконечной жизни, которая лепила из него писателя?