История моей матери
Шрифт:
– Я считаю,- сказал он,- что чем скорее еврей забудет свое еврейство, тем скорее он придет в рабочее движение.
Бундовец опешил, но за свою долгую жизнь он был наслышан многого.
– Вы как Маркс... Он тоже был антисемитом,- пояснил он, но Яков никак не оскорбился этим сравнением.- Или Иисус Христос,- еще и пошутил тот.- Для него тоже не было ни евреев, ни эллинов.
– Нельзя сидеть на двух стульях,- предрек Яков.- Либо вы националист, либо интернационалист. Третьего не дано.
– Я боюсь, и второго тоже,- возразил тот и немедленно с ним расстался: шел до того рядом, а тут резко свернул в сторону, будто ему и впрямь было не по дороге с Яковом...
Странное дело: после этого разговора Яков словно освободился от неких пут, скинул с себя последние цепи, ограничивавшие его в выступлениях на митингах и общении с рабочими. Среди них преобладали русские и украинцы, он не чувствовал теперь себя иным, нежели они, легко взлетал над повседневной рутиной и поднимался в заоблачные выси, не чувствуя себя скованным или стесненным какими-либо условностями или приличиями, из которых последними уходят национальные узы и привязанности. Он сменил и фамилию: на партийную кличку - и стал Яковом Григорьевичем Брониным. Он на себе, кажется, испытывал то, что говорил бундовцу: надо уйти от национального, чтобы придти к Интернационалу. Теперь евреи смущали его: своей шутливой и иногда колкой иронией, с которой, даже веря ему, встречали горячность и пылкость его речей; даже в их похвалах была та легкая насмешливость, которая возвращает оратора на землю. Там, где русские верили ему без оглядки и без сомнения, особенно любя его за то, что он отрекся от своих и целиком стал на их сторону и защиту, евреи всякий раз что-то утаивали и относились к нему с долей шутливой снисходительности: они не говорили об этом, но чувствительный оратор об этом догадывался. Правда, так было только на публичных выступлениях - в обыденной жизни Яков, напротив, тяготел к своим сородичам: с ними было проще, он легко находил общий язык с ними и даже позволял себе вспоминать еврейское прошлое с его праздниками, субботним вином и кошерной едою - но все лишь в определенных пределах, до момента обращения в новую веру; после него еврейства для него не существовало: это была вторая жизнь, с первой не совместимая. И теперь, на Лубянке, когда его так грубо ткнули носом в его прошлое и нашли в нем нечто его опорачивающее, он не изменил себе: не капитану, с его убогой душой, было опровергать его жизнь и верования, но все-таки в нем снова что-то заскреблось и запросилось наружу, запертое до сих пор в стенках его жесткого, почти жестокого сердца...
Начались однообразные, с криками и руганью, вызовы к следователю, кончавшиеся всякий раз одним и тем же: капитан подвигал к нему протокол, Яков холодно отодвигал его и отказывался подписывать. Повторялась, с точностью до наоборот, китайская история, даже материал дела вертелся главным образом вокруг событий того времени - только там он скрывал правду, а сыщики ее добивались и искали в найденных при нем бумагах, здесь же от него требовали лжи и искали ее мнимого подтверждения; Яков невольно вспомнил старую, но вечно живую сказку о том, что история повторяется дважды: в первый раз в виде трагедии, во второй - фарса, но фарс в этом случае был уж очень груб и грозил обернуться новой трагедией. Сам-то он вел себя в обоих процессах одинаково: как отказывался в Шанхае и потом Ухани называть себя, так же упрямо не соглашался в Москве возводить на себя напраслину.
Капитан, прежде чем закончить дело и отдать его в производство, позвал на допрос старшего в ранге подполковника: видно, такой был порядок в отношении тех, кто отказывался сотрудничать со следствием.
– Вот, товарищ подполковник, не хочет подписывать, и все тут,- так представил он Якова, который все еще сидел перед ними в мундире с погонами, хотя китель уже неприлично измялся, а воротничок пришлось отодрать: чтоб не светился черным.- А дело очевидное, все доказательства собраны.
Подполковник, шустрый, неглупого вида, даже склонный пофилософствовать и тоже молодой для своих звездочек: здесь росли в чинах как на дрожжах: как боевые офицеры в разгар сражений - поглядел на Якова и спросил подчиненного:
– А ты говорил ему, что это ухудшит его шансы? Чистосердечное признание смягчает по нашим законам участь обвиняемого. А так он ставит и нас и себя в трудное положение.
– Говорил, конечно - слушать не хочет. Думает, подпись его много значит.
– Значит - да не так, как он думает. Даже если ему сохранят жизнь, поедет в лагерь с готовой репутацией. Неподписанты - это вроде опасных рецидивистов у уголовников,- объяснил он Якову, а потом капитану: - Это у него от папаши. Не может осквернить буковки неправдою. Замарать чистоту святого Писания.
Это задело Якова.
– Коммунисты как будто бы тоже всегда свято чтили свои книги?
– сказал он со скромной, допустимой в его положении, иронией.
– Коммунисты? Никогда!
– отрезал подполковник.- Это вы ничего в истории не поняли. Хоть и учились в Институте красной профессуры. Если б коммунисты держались буквы закона, они б ничего не добились. История - она же как танк. Вы танки знаете: учили танкистов в Академии. Так вот, идет она напролом, и какие там надписи на дорогах, какие дорожные указатели? Кому читать их? Тут знай только гляди по сторонам да беги подальше от ее гусениц! Коммунисты диалектики. Думаете, те, кто подписывался у нас, не были членами партии? Надо значит надо - такой виток спирали, так партия требует. Это в вас правоверный еврей говорит, а не коммунист - я, извините, не хочу оскорблять вашего национального чувства: я против евреев ничего лично не имею, они обычно хорошие организаторы, чего нам, русским, не хватает - но и у вас есть свои изъяны... Так будете подписывать?
– Нет,- сказал Яков.- Это недостойно коммуниста.
– Ах вот как вы заговорили!
– протянул тот, ожесточился и лицо его угрожающе осунулось и опустело.- Тогда идите: с вами все ясно. Коммунист, видите ли! Да вас давно выгнали из партии. А что это он у вас в мундире щеголяет?
– взъелся он на капитана.- Да еще со звездочками?
– Да пусть,- ухмыльнулся тот.- Так даже забавнее.
– Сам бы содрал погоны, да не хочется мараться!..- Но Яков, всецело сосредоточенный на своей судьбе, сегодня, видимо, решившейся, уже не слышал его - равно как и того, как в своей забытой всеми могиле преждевременно скончавшийся Гирш Лихтенштейн загремел истлевшими костями и закричал с запоздалой радостью:
– Молодец, Янкель! Не подписал им, сукиным детям, индульгенцию!..
Отца приговорили к десяти годам лагерей строгого режима по печально знаменитой 58-й статье: пункты "а", "б", "в", "г" и прочие - за то, что он был завербован в Ухани китайской разведкой (англичан оставили в покое), и за участие в "рабочей оппозиции".
7
После вынесения приговора им разрешили переписываться. Вот письма Рене: писать правильно по-русски она так и не научилась.
"Дорогой Яков!
В начале ноября я получила твою открытку с новым адресом. Послала тебе за это время одно письмо и несколько журналов. Больно писать об этом, но я не имею никакой возможности посылать тебе в настоящее время продовольствие. Никогда еще мы так тяжело не жили. С работой у меня никак не налаживается. Я так устала чувствовать себя паршивой и нигде не нужной, что не хочется жить.
Летом и осенью я делала несколько попыток переходить на другую работу. Мне очень хотелось идти работать к профессору Сеппу. И он доброжелательно к этому отнесся вначале. Затем кто-то помешал, я не знаю, какие аргументы были применены, но я получила очередную большую травму, тем более что я необычайно высокого мнения о Сеппе как об ученом и человеке. Мне очень тяжело думать, что у него обо мне мнение как о ком-то нежелательном.
Приглашали меня на работу в одно военное учреждение в качестве врача, но никто не согласился дать мне партийные рекомендации, чтобы оформиться. Пыталась поступить в Академию медицинских наук научным работником - мне ответили: мест нет, когда я знаю, что там, куда предполагалось меня направить, 5 свободных ставок.
Работаю по-прежнему в своей первой терапии, при тех же людях. Владимира Харитоньевича все нет и нет. Благодаря вмешательству тов. Ворошилова "им" не удалось меня уволить. Но расправа идет по другой линии: не дают ни больных, ни студентов. Превращают меня, знающего свое дело врача, в телеграфиста, я только должна расшифровывать эту ерунду, ЭКГ, и ничего больше. Работы каждый день на час, не более. Неужели нельзя мне найти работу по квалификации? В настоящее время организуется новый терапевтический институт АМН. Была на днях на приеме у директора этого института. Конечно, я не нужна там тоже. Но я хочу работать, хочу получать за свою работу минимальный прожиточный минимум (1700 р.), и я буду все делать, чтобы попасть в этот институт. Думаю, что есть еще и другие выходы, кроме веревки с узлом, о которой я слишком часто стала думать в последнее время. Попрошусь на прием в ЦК к тов. Суслову. Не может быть, чтобы не было выхода из этой бездны несправедливости и безразличия.
Дети в настоящее время здоровы. Учеба у них идет по-прежнему хорошо. Самик остается неустойчивым, часто болеет, но быстро поправляется.
Инна учится в институте с успехом, продолжая при этом работать. Дуся совсем молодцом, все делает дома сама. Без нее было бы совсем тяжело. Жанна и мама шлют тебе привет. Жоржик заболел скарлатиной.
Пиши чаще.
Извини за мрачное письмо, но это, думаю, все же лучше, чем не писать, ссылаясь на постоянно мрачное настроение.
Целую тебя крепко. 18 ноября 1951 г."