Чтение онлайн

ЖАНРЫ

История одной семьи

Улановская Надежда

Шрифт:

Евгений Зиновьевич Гуревич, год рождения 1931,

— к высшей мере наказания — расстрелу, с конфискацией всего им принадлежащего имущества.

— Владик Мельников, Сусанна Печуро, Гриша Мазур, Инна Эльгиссер, Ирэна Аргинская, Феликс Воин, Екатерина Панфилова, я, Ида Винникова, Алла Рейф — к 25-ти годам; Нина Уфлянд, Галя Смирнова, Тамара Рабинович — к 10-ти годам лишения свободы с отбытием срока наказания в исправительно-трудовых лагерях строгого режима с последующей ссылкой и поражением в правах на 5 лет, с конфискацией имущества.

— «Приговор окончательный, обжалованию не подлежит».

— В этот момент Борис пошатнулся, конвоир его заботливо поддержал. Последнее, что мы слышим: «Приговорённые к расстрелу имеют право обратиться в Верховный Совет с просьбой о помиловании».

* * *

В феврале-апреле 1956 года по заявлению родных наше дело было пересмотрено. Сроки наказания были снижены до 5-ти, а двоим из нас — до 3-х лет. Вместо статей Уголовного кодекса 58-1а, 8, 10 и 11, оставлены только 58–10 и 11 (т. е., исключены измена родине и террор, а оставлены антисоветская агитация и организация). Таким образом, мы подпадали под действие Указа об амнистии от 1953 и 25 апреля были освобождены со снятием судимости и поражения в правах. Тамару реабилитировали. Каждому из нас была выдана справка об освобождении, на основании которой мы получили «чистые паспорта».

Родителям расстрелянных ребят выдали в прокуратуре аналогичные справки, где было сказано, как и у нас, что дело пересмотрено, статьи переквалифицированы, и срок наказания снижен до 10 лет [55] .

Конец срока — 1976 год

1. Общая камера

Первые недели после приговора особенно плохо помнятся. Слишком сильным было потрясение. Месяца два я продолжала сидеть в одиночке. Я по-прежнему металась целыми днями по камере, мало думала о будущем, вспоминала суд и приговор. В то, что ребят расстреляют — не верила. Никто из нас в это не верил, как не верили их родители, и только с годами это становилось всё более очевидным. Но «органы» так никогда и не сказали правды.

55

Прим. 2001 г. моего однодельца, В.Мельникова:

В последние 10–15 лет стали частично доступны архивы МГБ и различных партийных органов. На основании архивных материалов российский публицист К.Столяров написал очень интересную книгу «Палачи и жертвы» (М.: Олма-Пресс, 1997. 362 с.), рассказав подробно о судьбе генерал-полковника Абакумова, министра государственной безопасности СССР, арестованного в 1952 году по доносу старшего следователя Следчасти по особо важным делам подполковника Рюмина и расстрелянного уже в другую эпоху, после смерти Сталина, в 1954 году, по одному делу с Рюминым и другими крупнейшими деятелями МГБ.

Среди прочих изъянов в работе министра, которые находил Рюмин и о чём он докладывал в своём письме лично тов. Сталину, Рюмин его обвинял в том, что Абакумов «смазывает террористический характер» нашей организации.

Столяров полагает, что арест Абакумова связан с недовольством Сталина тем, как медленно и неудовлетворительно, с его точки зрения, идёт следствие по различным еврейским делам, в частности, по делу Еврейского антифашистского комитета: ведь подготовить публичный процесс по этому делу так и не удалось. От кого исходила инициатива доноса Рюмина: от членов Политбюро, от самого Сталина — неизвестно, но он достиг своей цели: были сделаны оргвыводы относительно Абакумова, не признавшего нас террористами, чем объясняется относительно мягкий — по сравнению с другими еврейскими делами — приговор по нашему делу: «всего» три расстрела!

Можно себе представить, что наличие антисоветской организации в центре Москвы вызвало интерес Абакумова. Именно поэтому он решил лично нас допросить, понимая, кем и как составляются в его учреждении протоколы. По-видимому, убедившись, что мы не представляем террористической угрозы государству, он указал на это сотрудникам, что дало повод Рюмину, как считает К.Столяров, проявить в нужный для того момент служебное рвение.

После ареста, все три с половиной года своего очень тяжёлого следствия, Абакумов последовательно отстаивал «террористическую неопасность» нашей организации. И позже, в своём последнем слове в 1954 году, ссылался на это мнение о нас, рассчитывая, как видно, благодаря этому, на снисхождение.

И вот меня забрали «с вещами» и привезли из Лефортова в Бутырскую тюрьму, и, наконец, я попала в общую камеру. Там были четыре женщины, первые мои собеседницы. Как поразительны были первые услышанные мною истории! Таня Егоркина, уголовница с 15-тилетним сроком сидела за вооружённый грабёж с убийством. Это была здоровенная девица с грубым, но довольно красивым лицом. Пожилая женщина Елизавета Николаевна была арестована вместе со всей семьёй. Они, сидя дома за столом, «злобно клеветали», кто-то из них сказал: «Может, когда Сталин умрёт, будет легче жить». Сосед подслушал, донёс. В приговоре, который ей дали на руки (почему-то некоторым давали, а некоторым — нет), было чёрным по белому написано: согласно Закону об отмене смертной казни, такая-то, из купцов, приговаривается к 25-ти годам по статьям таким-то, в том числе 58-8 через 17 — террористические намерения. Ещё была Лиля — жалкое, чрезвычайно истощённое существо. Как и я, она не получала передач. Сидела за шпионаж, но для кого шпионила, было неясно. Четвёртой была Феня, в прошлом колхозница. Сидела за плен — была поварихой в военной части, попавшей в окружение. Так как её трудно было обвинить в шпионаже, нашлось другое. Её родители погибли во время голода на Украине. Следователь долго к ней приставал: как она после этого относилась к советской власти, должна ведь была разозлиться? Наконец, Феня обложила матом и следователя, и власть, и получила 10-й пункт — антисоветская агитация. Она была первым «человеком из народа», с которым можно было поговорить, и я упорно её расспрашивала: как же всё-таки живут крестьяне? А она то подозрительно косилась на меня, то разражалась бранью. Выводы приходилось делать самой.

Тогда я заметила за собой одну особенность: мне хотелось услышать что-нибудь хорошее о нашей действительности. Ещё хотелось во что-то верить, ещё мало мне было.

До сих пор стыдно — до чего я была болтлива, встретив впервые людей после года одиночки. Чего только не рассказывала я о себе и своих однодельцах. И как-то ночью, после отбоя, мои сокамерницы, думая, что я сплю, обсуждали вопрос: не «куруха» (то есть стукачка, доносчица) ли я, и уж, во всяком случае, — жидовская морда. Я вскочила, стала возмущаться, и надзирательница их упрекнула: дескать, вместе сидите, зачем же эти нехорошие разговоры? И пригрозила всех отправить в карцер.

Особенно меня имела основание презирать уголовница Танька, которая гордилась тем, что не зря села, хоть пожила в своё удовольствие.

Елизавета Николаевна и Танька получали передачи, но с остальными не делились. И однажды, когда все ушли на прогулку, кроме нас с истощённой Лилей, она предложила мне изъять у старухи по куску сахара, и хотя Лиля мне совсем не нравилась, я из солидарности не отказалась.

Нет, не из-за любви к своим сокамерницам я вскоре жестоко пострадала, а из чистого протеста против несправедливости. Нас всех, кроме Елизаветы Николаевны, отправили в карцер за ряд нарушений — и за тот ночной скандал, и за то, что мы пели в камере (Танька учила меня блатным песням к неодобрению Елизаветы Николаевны, которая с упрёком говорила мне, что вот моя одноделка Сусанна, с которой она сидела раньше, — та не подвержена дурным влияниям), а ещё за то, что мы бросали на прогулке снежки. Когда нас повели, я стала возмущаться, что и Лилю наказывают, хотя она совсем не виновата. Молодой офицер заявил мне, что я скоро сдохну, и никто обо мне не пожалеет, «спишут, как ненужную тряпку, и сообщат, что умерла от гриппа». И для большей убедительности организовал экзекуцию, известную в тюрьме под именем «рубашка». В соседней большой комнате на меня набросилось с полдюжины солдат, схватили за руки, хотя не сопротивлялась, и один из них стал колотить меня мешком, набитым песком, по голове, лицу и плечам, приговаривая: «Фашистка!» Потом на меня надели длинную брезентовую рубаху с прикреплёнными к рукавам ремнями, скрутили руки за спиной, бросили на пол и стали подтягивать ноги к затылку. Боль нарастала, и я чувствовала, что каждый из этих мужчин и женщин, которые видели меня в первый раз, старается причинить боль посильнее, затягивая ремни туже и туже. Я прохрипела: «Гады». Потом услышала дикий рёв, не понимая, что кричу я сама. Так я лежала минут десять, видела возле своего лица чёрные сапоги и судорожно пыталась принять такое положение, чтобы уменьшить боль, а они наперебой спрашивали: «Так мы гады, по-твоему?» «Не гады, не гады, развяжите!» Когда, наконец, развязывают, то в первый момент нельзя пошевелиться, но они торопят, грозят повторить, и идёшь, пошатываясь, держась за стену, в бокс, где сокамерницы, дрожа от страха, слушали доносившиеся до них вопли. Молодой офицер к ним зашёл, спросил: «Ну, кто следующий?» И Лиля взмолилась: «Гражданин начальник, мы так не настроены!» И нас повели через двор в карцер. Боль в пояснице довольно быстро прошла и не осталось следов от побоев, а карцер в первые часы показался совсем не страшным, только действовал на нервы скулёж Лили за стеной, из соседнего карцера. Но постепенно холод пробирал всё тело. Я терпела, но когда стало совсем скверно, я тихонько спросила надзирательницу, нельзя ли пообещать, что я больше не буду — и чтобы меня выпустили? Ответа не последовало, я отсидела, как и другие, пять суток, и меня даже похвалила Танька за мужественное молчанье. Сама она была толстая, а толстые меньше мёрзнут.

Позже, в лагере, я узнала, что «рубашку» полагается надевать на буйных уголовников, чтобы смирить физическое сопротивление, и что при этот присутствует врач и щупает пульс. Ещё рассказывали, что иногда в таком изогнутом, как баранка, положении человека иногда подвешивают, но я не представляю, что при этом можно выжить.

Сокамерницы советовали мне никому о случившемся не рассказывать: обвинят в клевете, будет хуже. Естественно, я их не послушалась, и если не рассказывала всем подряд, тот только потому, что в первое время мне было трудно об этом говорить.

В этой общей камере я впервые ощутила антисемитскую атмосферу. Впервые услышала о «Протоколах сионских мудрецов», хотя никто не знал точно, что это такое. Елизавета Николаевна утверждала, что среди евреев нет гениев, а только таланты, и удивлялась, как это русский может жениться на еврейке! Когда наоборот — ещё понятно. Кто-то из них с возмущением рассказал, как радостно евреи приветствовали приехавшую в Москву Голду Меир. Потом их, по каким-то спискам, естественно, всех пересажали, и правильно сделали. Танька — в том ночном разговоре — выразила убеждение, что в лагере я захочу, как делают обычно евреи, жить, не работая, а чтобы за меня работала она. «Но с русского Ивана — где сядешь, там и слезешь!» Удивительно, что говорила она об этом с самой искренней злобой, а ведь побывала уже в лагере и знала, что каждый там работает за себя.

Меня удивляла эта неактуальная злоба. Никто из них не сидел из-за евреев, никого не допрашивал еврей. Потом я поняла, что в тюрьмах, больницах и везде, где сходятся люди по случайному признаку — ругать евреев так же принято, как рассказывать неприличные анекдоты.

Ещё мои сокамерницы любили обсуждать, что бы они сделали с теми, кто их посадил. Они придумывали изощрённые пытки. А на меня, наверное, действовало воспитание, диктующее ненависть к «системе», а не к «людям», а такая ненависть значительно абстрактнее. Персонально я не могла желать мучений даже офицеру, распорядившемуся надеть на меня «рубашку», только запомнила на всю жизнь его лицо. И ещё я чётко чувствовала, что на воле мне не место.

Первая встреча с людьми в тюрьме — какое это важное событие! Любые люди, даже если не получается с ними никакого душевного контакта, если их ненавистнические разговоры ты запомнишь навсегда — всё равно — эти люди тебе так нужны!

Ты узнаёшь, что хотя таких дураков, как я со своими однодельцами, чтобы самим в петлю лезть — мало, но как много нас, заключённых, и это «мы» ты чувствуешь. Мы — это не только твои друзья, а огромные массы людей, с которыми отныне ты связана общей судьбой.

Ты узнаёшь, за что сажают. Я всегда верила рассказам заключённых и убеждена, что о своём деле люди, в основном, говорят правду или помалкивают. «В этом платье я только на базар ходила» — подобные заявления часто слышишь от женщин в тюрьме. Но этим обычно и исчерпывается их фантазия.

…Ты узнаёшь, каким бывает следствие. Я не услышала о настоящих пытках. Кого-то пытали, конечно, и тогда (начало 1952 года), но мои сокамерницы были осуждены без больших хлопот. Они сидели на следствии в карцере и выслушивали изощрённую брань следователей. Особенно на это жаловалась почтенная Елизавета Николаевна. О прочих методах воздействия я узнавала постепенно.

Поделиться с друзьями: