История одной семьи
Шрифт:
Ещё в этапе мы впервые встретились с «религиозницами». В продолжение всего срока эти женщины меня очень интересовали. Знакомство с ними, а через них с Евангелием имело большое значение в моей жизни.
В теплушке, где-то между Куйбышевым и Челябинском, ночью меня разбудило пение. Пели хором:
Христос воскресе из мёртвых, Смертию смерть поправ И сущим во гробех живот даровав.Оказывается, была Пасха. Вагон качало, пение было нестройное, визгливое, на остановках конвой стучал колотушкой в стену, а они всё пели. Не помню, были это украинки или так называемые «монашки» — особый элемент в лагере, где много было других, тоже осуждённых за веру. «Монашки» были православными, но не посещали церквей. В лагере они вели себя чрезвычайно мужественно и последовательно: отказывались от работы — полностью или только по праздникам, не ходили на проверку, не носили номеров, а были и такие, что и лагерную баню считали проявлением воли антихриста. Были они вегетарианками, поэтому часто не ели даже лагерной баланды. Лица их были бледные, почти прозрачные. За отказ от работы их всячески преследовали. Они часто сидели в БУРе, бараке усиленного режима — разновидность карцера, но с режимом помягче, зато сажали туда на более длительные сроки, чем в карцер, обычно на несколько недель. Рассказывали ужасные истории, как их насильно тащили на работу, сажали полуголыми на мошку, но сломить их было нельзя. Они постоянно молились и пели. Помню такую песню:
Я сидел за тюремной решёткой, Вспоминая о том, как Христос Крест тяжёлый покорно и кротко На Голгофу с смирением нёс. Нёс Спаситель свой крест, лишь молился, Не пеняя Отцу на врагов, Был Он чудным примером страданья, В Нём горела святая любовь и т. д.Помню и другие их песни. Но общаться с ними было невозможно. Они были замкнуты и не обращали внимания на чужих.
В другом роде были баптисты и евангелисты. Из последних помню Олю Михину — милую женщину с добрым лицом, с которой мы много говорили на тайшетской пересылке. Нас двоих послали мыть столы в столовой. Оля была первой, но не единственной верующей, пытавшейся привлечь меня к вере. Я часто вызывала у религиозных людей надежду, что меня можно обратить. Я-то знала, что это дело безнадёжное, но им казалось иначе. Интерес мой к вере был очень велик. Я выросла в абсолютно атеистической семье и, к тому же, как многие мои сверстники, была очень невежественной во всём, что касалось веры. В детстве я не ощущала никакой потребности в религиозном знании. Но, может быть, эта потребность подспудно жила, как во всяком человеке. Я спорила с Олей, повторяя обычные банальности антирелигиозной пропаганды. Но то, что это — банальность, я не сознавала и была вполне искренней. И, может быть, верующие люди понимали мою искренность и поэтому не сердились на меня.
Только много позже, больше зная и больше думая об этом, я поняла, что атеизм мой действительно глубок и неисправим, что коренится он в особенностях натуры, а не в случайностях воспитания. Интерес к вере и уважение к отдельным религиозным людям остались навсегда. Но если было бы у меня желание спорить, боюсь, что я не смогла бы сказать что-то принципиально новое на эту тему по сравнению с моими тогдашними возражениями Оле. Я могу опять повторить те же общие места. Мир устроен несправедливо. Я чувствую зло мира и отвращаюсь от него. Небо пусто, человек один и спастись от отчаяния может только любовью к себе подобным. Зла нельзя делать, потому что и так жаль людей и всё живое, обречённое на страдания и смерть, а смерть есть самое главное зло. Всякое оправдание зла религиозными людьми со ссылками на Божий Промысл я считаю аморальным и ужасным со своей человеческой точки зрения, а другой точки зрения для меня не существует.
Но склонности к антирелигиозной пропаганде у меня нет, может быть, оттого, что я обещала не использовать против веры своих небольших познаний. Это обещание я дала Наде, тоже православной, не желавшей молиться в церкви, но не «монашке». Я встретилась с ней позже. Надя — рыженькая невысокая женщина, арестована была беременной, родила в тюрьме, потом ребёнок умер. Она очень привязалась ко мне и страдала оттого, что любит меня больше, чем своих единоверок. Конечно, ей очень хотелось, чтобы я уверовала. Сначала она наблюдала за мной. Она видела, что, придя с работы, я подолгу сижу неподвижно на нарах, прежде, чем лечь спать. Ей казалось, что я молюсь, но я просто была очень усталой, не хватало сил сразу раздеться. Она предложила мне прочитать Евангелие, своё сокровище, которое чудом удалось сохранить от лап надзирателей после всех обысков. Однажды книгу нашли и бросили в уборную, пришлось отмывать каждую страницу. Книгу я прочла. И тогда я дала ей это обещание и сдержала его. Я читала Евангелие впервые, непредвзято и с большим волнением. Христос мне очень нравился. Несколько раз переписывала Нагорную проповедь и дарила подругам к празднику. Но к вере так и не приблизилась, к большому огорчению Нади. Не вера появилась, а сожаление о неверии. Позволю себе привести стихи, которые я тогда написала:
Молитва
Когда через три года разрешили переписку между лагерями и у меня с родителями завязалась переписка, я написала отцу в одном из писем что-то в таком роде: мы не знаем, где истина, мы не можем о ней судить, она где-то вне нас. Верующие люди считают Бога источником истины. Отец очень огорчился, решив, что я «впала в религиозность», и несколько писем посвятил подходящим к случаю разоблачениям. Мне не сразу удалось убедить его, что он ошибается. Сам он до конца оставался атеистом. Перед смертью он попытался с помощью Евангелия свести счёты с прожитой жизнью, но отверг учение Христа так же решительно, как в молодости. Сказал: «Всех любить — значит никого не любить» [58] .
58
Я отдаю себе отчёт в том, что эти претензии старого еврея, моего отца, в конце жизни к учению Христа выглядят странно. Но именно с этим учением был его спор, а не с иудаизмом, который его не задевал, с которым он и не сталкивался.
И Оля, и Надя оказались потом с моей матерью в Мордовии. Мать не слишком беспокоилась за чистоту моего неверия и была очень рада, что я встретилась с такими хорошими женщинами. Олю я увидела в последний раз, когда освободилась и приехала к матери в Потьму на свидание. Я, со справкой об освобождении в кармане, ещё без паспорта, шла по зоне вместе с матерью и увидела Олю. Нам некогда было поговорить, и она только улыбалась со значением — она-то всегда верила, что свобода близка: они все тоже ждали приезда комиссии, которая должна была их освободить, — а я ни во что не верила. И в этот майский день 1956 года мне так живо вспомнились и наши разговоры в мае 1952 года на тайшетской пересылке, и неистребимая её улыбка на 50-тиградусном морозе зимой 1953 года: закутана до самых глаз, на ресницах иней, а глаза улыбаются.
Надю я больше не встретила. Мне было тяжело, что я не оправдала её надежд. Она не знает, как много для меня значила встреча с ней и с дорогой ей Книгой, а мне трудно было бы это объяснить не только ей, но и себе.
Были и несимпатичные верующие. Все сидевшие согласны, что таких особенно много встречалось среди свидетелей Иеговы. Это не потому, конечно, что вера влияет на людей, а наоборот, таки жестокие, человеконенавистнические верования привлекают, может быть, людей особого склада. Они вечно говорили об Армаггедоне, ожидая конца света, когда погибнут все, кроме них. Удостоилась я и их внимания. Одна из них сказала мне как-то: «Я видела сон об Армаггедоне, все погибли. Уцелели мы, и ты с нами». Объяснила она мне свою симпатию тем, что я еврейка, а они нас очень уважают. Боюсь, что я ответила ей с излишней резкостью. Другая «свидетельница» как-то выразилась весьма знаменательно. В ответ на обычный упрёк, что, мол, в Бога верите, а к людям относитесь плохо, она ответила, что служит Богу, а не людям. Не знаю, было ли это её собственное мнение или общая их установка. Я плохо разбиралась, чем отличается одна секта от другой. Думала, что впереди у меня так много лагерного времени, что всё успею узнать, и все песни выучить, и даже языки. К счастью, я ошибалась.
На пересылке в Новосибирске я встретила свою одноделку Галю. На воле мы не знали друг друга, но встретились, как друзья после долгой разлуки.
Перед арестом она училась в Ленинграде, а вообще жила под Москвой в Новогирееве. Родители её были вполне преданы властям. Мы много спорили, но это не мешало нам сильно привязаться друг к другу. В лагере она выглядела не на месте (если вообще можно кого-то представить на месте в лагере). С круглым лицом, наивными глазами, длинными косами, она даже одета была совсем, как её сверстницы на воле — когда начальство не запрещало ходить в своём. На неё обратил внимание начальник режима в Тайшете, вызывал к себе для разговоров, разрешил написать домой внеочередное письмо, и поползла о ней дурная слава. Но она была чистейшим человеком, самоотверженным в дружбе. Такими же были, как видно, и её партийные родители. Позже, посылая ей посылки, они клали что-нибудь специально для меня, а ведь могли бы ненавидеть одну из тех, кто сбил с пути их дочь.
Она умела и нашему жалкому быту придать видимость уюта. Всячески старалась порадовать меня, даже умудрилась испечь ко дню моего рождения пирог, и я, при всём желании, не могла бы за ней угнаться в этом отношении.
Мы вместе ехали от Новосибирска до Тайшета, потом её взяли на этап, и мы встретились только через год. Пробыли вместе несколько месяцев и снова расстались, а потом увиделись на несколько минут ещё через год, на сельхозе. Нас оттуда увозили, а её привезли. Снова мы встретились только на воле. И всегда мне приходилось сдерживаться, чтобы не оскорбить того, во что она продолжала верить. Как видно, ХХ съезд и развенчание Сталина поразили её и подорвали все основы, а потом примирили и с моими высказываниями. На воле всё было не так жгуче, не так актуально. Очень тяжело было прощаться навсегда, уезжая [59] .
59
Прим. 2001: Как оказалось, не навсегда. Из самых дорогих для меня писем из Москвы — её письма, из самых дорогих московских гостей в Иерусалиме — она, из самых тёплых для меня в Москве домов, когда я там бываю — её дом.
Стоит ли описывать подробно этап? О кораблях и портах Архипелага рассказано другими. Немного воображения — и понятно будет, каково это: ехать полтора месяца в столыпинских вагонах и теплушках, выгружаться на пересылках, устраиваться на нарах — ближе или дальше от параши, с уголовниками или без них, идти в баню в толпе голых женщин, а в дверях мужчина-банщик бдительно следит, чтобы не пронесли мы в баню своего белья для стирки — это не положено, но если попросить, то иной может и разрешить. Каково тащиться со своим узлом несколько километров от станции и знакомиться с овчарками, с этими неизвестно на что способными существами — идут сзади, полаивают, а может, и тяпнут при случае? И слушать «молитву» начальника конвоя, которую потом будешь слушать каждый день по несколько раз: «Внимание, заключённые! По пути следования идти, не растягиваясь, не разговаривать, с земли ничего не поднимать, шаг влево, шаг вправо — считаю побег, конвой применяет оружие без предупреждения!» (Бывает, что и применяет).