Чтение онлайн

ЖАНРЫ

История одной семьи

Улановская Надежда

Шрифт:

Теперь о том, как я решил уехать в Израиль. Так или иначе, я еврей. Я всегда знал, что я еврей. С детства. Я не считал, что это хорошо или плохо. Стало быть, я всегда любил Израиль. Я любил его как еврейское государство. Прежде всего, как государство, в самом грубом, примитивном, марксистском смысле слова. Как государственную машину. Что меня роднит с этой страной? Казалось бы, ничего. Природа, конечно, очень красивая и величественная, но я люблю среднерусскую, вообще европейскую природу. Народ этот здесь, в Израиле, не вызывает у меня никаких сантиментов. К культуре этой я непричастен. Что такое для меня Израиль? Для некоторых это была Палестина, святая земля или, может быть, «от Нила до Евфрата» или ещё что-нибудь. А для меня этого ничего не было, да и нет. Если рассматривать отдельные учреждения этого государства с точки зрения аппарата управления, то это выглядит очень несимпатично: мисрады, пакиды, пкиды [конторы, чиновники, чиновницы], бюрократизм. А всё вместе — очень хорошо. Государство — единственное, что меня привлекает. Ибо это сила, которая защищает евреев. И другой силы в мире нет и быть не может. Это я сейчас всё понимаю. Но, видимо, я это всю жизнь бессознательно понимал, потому что я еврей. Но что такое еврей? По культуре я, конечно, русский. Не хочу рассматривать сейчас твой парадокс, что я настолько русский, как только еврей может быть. Я всю жизнь знал, что я еврей, и потому моя душа тянулась к государству Израиль. Это — первое и главное. Второе — я не хотел сидеть. Мне было безумно больно расстаться с моими друзьями. Не только потому, что я их любил, а и потому, что я, действительно, хотел разделить их судьбу. Короче говоря, всё меня привязывало к России. И если проделать совсем уж беспощадный психологический эксперимент и задать себе вопрос: А если бы у тебя, Якобсон, не было сына, который нас как бы взял всех и за верёвочку привёл в Израиль? Уехал бы ты из России или нет? На этот вопрос, будучи честным, я не могу ответить. Я не знаю. Не знаю, и всё. Потому что это гадание. Конечно, я бы выглядел очень красиво и благородно, если бы мог ответить: нет, всё было ради сына. А я, если бы не сын, безусловно, остался бы в России. На самом деле — во-первых, мы не можем отрешиться от того, что у нас есть сын. Стало быть, этот эксперимент в чистом виде поставить нельзя. Но даже если мы сделаем вид, что мы ставим его в чистом виде, всё равно внутренняя честность не позволяет мне на это ответить однозначно. Я не знаю, может, я и тогда бы уехал. Почему? Из страха перед тюрьмой? Ну, известно, что я был как бы не из последних трусов в России, кое-что делал, но я был не из тех, которые делали, потому что за это сажают. А были и такие. Психологически у меня была другая позиция: я делал, несмотря на то, что за это сажают. Естественно, боясь тюрьмы, как и свойственно нормальному человеку, а ещё больше боясь сумасшедшего дома. Я не могу ответить на этот вопрос. Думаю, что не уехал бы, если бы не сын.

М.У.: Вернёмся к 1956 году. Когда мы освободились и стали встречаться друг с другом и с более молодыми, с теми, кто не сидел, ведь наши рассказы как-то действовали? Мы не могли в дальнейшем не чувствовать за это ответственность. Мы-то хотели устраниться. Это нам плохо удавалось, но мы хотели: дескать, ничего не поделаешь, и вообще — мы уже сидели, с нас хватит. И поскольку ты и есть человек более молодого поколения, который сам не сидел…

А.Я.: Только в этом смысле.

М.У.: Но это очень важный смысл! Ты и есть тот человек, который не сидел, но на которого, я думаю, влиял тот факт, что твоя жена, тёща и тесть сидели. Так вот — что значила для тебя встреча с нашей семьёй, и как это повлияло на тебя в дальнейшем, когда ты пустился во все тяжкие? Я помню, мы ехали с Белорусского вокзала в Звенигород в пионерлагерь к сыну, и я сказала: «Смотри — каждый бежит по своим делам. Почему ты не живёшь спокойно?» А ты ответил: «Не у каждого посадили жену в 18 лет». Значит, это имело для тебя значение? И я думаю, что имело.

А.Я.: Ну что тут думать, это ясно! Это имело очень большое значение. Только трудно его взвесить. Факторов, которые определили моё, так сказать, идейное лицо, моё жизнеотношение, которые заставили меня в своё время — именно заставили — как-то выступить, было много. Встреча с вашей семьёй, где все сидели. Ещё раньше был миф о Сусанне [94] . Я из всех вас знал только про одну Сусанну. Я уже тогда как-то плохо относился — не к советской власти, а к существующему в России режиму. Я был так наивен, что долго оставался марксистом и, конечно же, был за Октябрьскую революцию, за Ленина и прочее. Но я знал, что в нашей стране — несправедливый строй. И Саша Тимофеевский [95] в своё время для меня, со своими смутными, романтическими рассказами про Сусанну, которая страдает за справедливость, был катализирующим фактором. Он её знал по литературному кружку в Кировском доме пионеров. Так получилось, что я сперва познакомился с Сусанной, весьма условно в неё влюбился и съездил в лагерь, где она когда-то сидела, за справкой, которую было очень трудно достать.

94

Сусанна Печуро — моя одноделка, ныне деятельница московского «Мемориала». См. о ней в тексте наших с матерью воспоминаний.

95

А.П.Тимофеевский — московский поэт и сценарист, муж моей покойной сестры Ирины.

Ситуация была такая: ей нужно было поступать на истфак. Она из вас — самая молодая, и села, ещё не окончив средней школы. Как я помню, после освобождения она сдала экстерном за десятилетку и решила заниматься историей. Но для того, чтобы сдать экзамены на истфак, нужно было знать историю лучше, чем средний ученик. К тому времени я уже кончил исторический факультет и поэтому много с ней занимался. Она, конечно, была способной ученицей, и мы не сомневались, что по своей объективной подготовке она должна поступить. Но, с одной стороны, она была еврейкой — кстати, мы об этом абсолютно не думали, а с другой стороны, она сидела и не была реабилитирована. Это было очень существенно. И вот я решил съездить в лагерь, где она сидела, и попытаться достать справку о том, что она работала энное количество лет на тамошнем швейном производстве. Такая справка давала привилегии при поступлении в институт. Это был совершенно безумный замысел, который, однако, увенчался успехом. А было так. Я, мальчишка, поехал в это лагерь и нашёл там начальника лагпункта. Когда я ехал из Потьмы в Явас по известной узкоколейке, по которой — судьба так устроила — я ещё не раз потом ездил и к Даниэлю, и к другим, меня совершенно потряс разговор с одним производственником, который горько жаловался на отмену сталинских лагерей. Он совершенно не касался политики. Уверен, что он был хорошим человеком. Но он мне рассказывал о том, как добросовестно работали зэки, пятьдесят восьмая статья. Про женщин говорил, про швейное производство, про то, что сейчас, когда их всех отпустили и остался лишь блатной элемент, ужасно страдает производительность труда. Как они хулиганят, как с ними трудно. С ним вместе я пришёл в столовую, мы сели за стол, он вынул огромный шматок сала, бутылку спирта, мы заказали щи. Прекрасно там, в этой столовой МВД, кормили. Мы пообедали, и я пошёл к начальнику лагеря, майору. Я сказал ему следующее: «У вас сидела столько-то лет некая Сусанна. Она не реабилитирована. Я к вам обращаюсь — и голос у меня дрогнул, — как к человеку и коммунисту». Тут он поднял на меня глаза. До этого он вообще меня в упор не видел. Я не продумал этот ход заранее, это был экспромт. Думаю, он был из новых начальников, из тех, кто пришёл после ХХ съезда. Когда я дрогнувшим юношеским голосом сказал: «Обращаюсь к вам как к человеку и коммунисту», — он отложил свою папку и стал смотреть мне в лицо. Я сказал: «Понимаете, она — моя подруга, и я хочу, чтобы она поступила в институт по своим объективным данным». Он спросил: «Чего вы от меня хотите?» «Я хочу, чтобы вы выдали справку о том, что она проработала столько-то лет на швейном производстве». Он задумался и думал недолго, минуты две. Потом позвонил, и явился человек лет шестидесяти. Судя по его лицу, по повадкам, он столько лет жил при советских лагерях, сколько они существовали. Был он канцеляристом и имел совершенно холопский вид. К молодому майору этот старик явился моментально, как лист перед травой, как какой-нибудь конёк-горбунок. Начальник сказал, что вот, была такая заключённая, и там, в Москве, допускаются необъективности. «Так вы напишите справку». А мне сказал: «До свидания». Я пошёл за старичком. Он моментально, бисерным, писарским старинным почерком написал справку о том, что такая-то с такого-то по такой-то год работала на швейном производстве в системе МВД. У него было малочеловеческое лицо. Не злое и не доброе. Но, видно, он прожил такую жизнь, что непосредственные черты, которые определяют лицо человека, были вытравлены. И это лицо вдруг исказилось неподдельной радостью. Может быть, он в первый раз выписывал такую справку. И сделал это с величайшей радостью. Я взял справку и, когда вышел из лагеря, ко мне подъехал вольняшка на тракторе. На плече у меня висела торбочка, а в кармане, в кожаном мешочке, лежала эта справка. Видимо, лицо моё выражало счастье, потому что он спросил: «Освободился, парень?» Мне почему-то захотелось соврать, и я ответил: «Да, освободился». Хотя, видит Бог, у меня и волосы были не зэковские. «Ну и бляди же они, — говорит, — ну и шакалы! Ты где живёшь, в каком городе?» «В Москве». «Садись на трактор». Бросил свою работу, включил мотор и с невероятной быстротой довёз меня до станции Явас. Там я узнал, что если мне ждать поезда на Потьму, то я потеряю время. Я бросился пешком. Чтобы не сбиться с пути, я шёл по шпалам — как в той песне: «По шпалам, бля, по шпалам». Я тридцать километров бежал [96] . Полил такой ливень, какого я не видел в жизни. Но я знал, что справочка не промокнет. И я поспел в Потьму именно на тот поезд, что вот на него, я вычислил, нужно бежать пешком. Приехал в Москву, примчался к Сусанне утром. Она ещё лежала в постели, улыбнулась, я протянул ей справку. Потом, будто, эта справка ей вовсе не помогла.

96

Некоторое — примерно вдвое — преувеличение.

К чему я всё это рассказываю? К тому, что Сусанна была для меня всё равно, что Прекрасная дама. И если говорить о влиянии, то, конечно, на меня оказал влияние её образ, созданный Сашкой Тимофеевским, и она сама. Ну, а потом, когда я познакомился с тобой и стал твоим мужем, и узнал твоих родителей, которые тогда же, в 1956 году, освободились — это конечно был могучий фактор влияния. Но ведь их было много. Экспромтом назову ещё два. Во-первых, конечно, антисемитизм. Я выдержал на воле, пока вы сидели, самое страшное давление антисемитизма.

Я имею в виду антисемитизм эпохи дела врачей, ужасный антисемитизм конца сороковых и начала пятидесятых, когда я был уже не младенцем и когда происходили вещи страшные. Правда, лично я не испытывал антисемитизма. Но когда до меня доходили правдивые рассказы о том, что сестра из больницы пришла делать укол и, увидев её еврейское лицо, её не пустили в дом, это для меня не проходило бесследно. Но и это не самое главное. Самое главное — деревня. Когда Владик вчера говорил [97] , что в России всего не хватало, это было очень отвлечённо. В ту пору мы уже не голодали в Москве. Были странные вещи — фазаны продавались дешевле кур. Красная икра была дешевле масла. Буженину, конечно, купить было трудно, но и её мы иногда ели. Но так случилось, что я два лета провёл в Коноплянке, совершенно классической русской деревне Тамбовской области. Говорю «классической» потому, что, с одной стороны, она — не пригородная, когда колхозники могут продавать продукты в городе и, значит, как-то существовать. С другой стороны, это не какая-то сибирская деревня с совсем уж побочными промыслами, где можно, например, охотиться. Это была классическая русская деревня в хорошей, чернозёмной среднерусской полосе. Где колхозникам давали сорок соток огорода — максимум того, что давали в России. Вот вчера шёл разговор о том, как притесняли крестьян. Твои однодельцы сидели в сталинских лагерях, испытали ужасное, но русской деревни они на самом деле не знали. И я сегодня, буквально два часа назад, возмущался, что не знаю русского народа. Конечно, я его не знаю. Но его и Достоевский, и Щедрин не знали. Но я знаю русский народ в том смысле, что я в нём жил. И всегда интересовался его жизнью. Кроме того, что ничего не давали на трудодень — это Бог с ним, но с этих самых приусадебных участков брали неимоверный налог, который отменили только после смерти Сталина, ещё при Маленкове. Сорок соток огорода! Человек, который жил в деревне, понимает, что такое сорок соток. С этого можно жить. Но с этого полагалось сдавать государству сорок килограммов мяса в год. Мясо на огороде не растёт. В этой самой Тамбовской области, в одном из её районов, жил когда-то Мичурин. Там росли чудные сады. Колхозники вырубили почти все сады, потому что они были обложены невероятным налогом. Но это ещё можно понять. Но что с огорода требовалось сдавать мясо, это понять очень трудно. Если человек мог выкормить свинью и сдать её государству, он выкармливал. Если нет — я лично знаю случаи, когда колхозник каким-то образом доставал деньги, покупал мясо и сдавал государству, чтобы сохранить свои сорок соток огорода. Я жил в Коноплянке летом 1949 и 1950 года, всё видел и понимал. Я понимал, что такое колхозы, что этот режим сделал с мужиком. Для меня это был чудовищный режим.

97

Накануне, 25 апреля, в присутствии А.Якобсона, мы с моими однодельцами по традиции праздновали годовщину нашего освобождения из тюрьмы. Вспоминали прошлое. Вл. Мельников — один из пяти однодельцев, живущих ныне в Израиле.

Почему я об этом говорю? Я просто пытаюсь соразмерить факторы, которые на самом деле соразмерить нельзя. Встреча с вами, что само по себе привлекало целый круг сидевших людей, к которым я заранее хорошо относился и был глубоко убеждён в ту пору, что кто сидел — уж обязательно хороший человек. И потому меня так потрясли стихи Манделя [98] того времени о том, что «большевиков сажали так бесчестно, что нам казалось — честность в них». Для меня сидевшие были люди отвлечённые, пока я со всеми вами не познакомился. Итак, влияние вашей семьи, знание того, что людей сажали ни за что. Ведь сажали их, а не меня. Как правильно сказал вчера Владик, я ведь не испытал, как сажают. Я знал, что это ужасно несправедливо, но когда собирали налог и выла вся деревня — я этого не забыл. И глубоко убеждён, что память об этом для меня лично была важнее даже государственного антисемитизма, хотя из-за него погиб мой дядя Сёма, который заменил мне отца, когда тот умер в 1947 году от рака.

98

Э.Мандель (псевдоним Н.Коржавин) — московский поэт, живущий ныне в Америке.

Дядя Сёма был нетривиальным человеком. В нём был нерв, средоточие родового начала нашей якобсоновской семьи. Когда-то дядя Сёма был лихим нэпманом, содержал конюшни, потом вступил в ЕКП — Еврейскую коммунистическую партию, прошу не путать с Бундом. Был он типографским работником и блестящим служащим Института санитарного просвещения, хотя почти ничему не учился. Он лично знал Маяковского, рассказывал мне про него много интересного. Это был добрый еврей. Маленький, коренастый, невероятно наполненный жизненными силами. И во все годы советской власти он жил очень хорошо, даже когда его «раскулачили» после нэпа. Он всё умел и мог. Женился он на русской женщине, дворянке и генеральской дочери Ирине Николаевне, был отчимом её дочери, тоже Ирины. Щедрый человек, из таких южных, полнокровных, как бы одесских евреев, хотя родом он не из Одессы, а из Витебска, как и мой отец. Дядя Сёма привык, зная свою силу, тратить деньги свободно. И вдруг его выгнали с работы. Он плюнул на тех, кто его выгнал — ха-ха! Уверен был, что везде устроится. У него был какой-то фантастически широкий круг знакомых. И вот его не берут, не берут, не берут никуда. В один прекрасный день, у себя дома в Брюсовском переулке, он разговаривал со своим приятелем Гальпериным, недавно получившим Сталинскую премию как хозяйственник. Дядя Сёма сказал Гальперину, судя по доносу и по тому, что ему инкриминировали в суде, что Сталин мстит нам, евреям, за Троцкого. Зная облик дяди Сёмы, я думаю, что Троцкий был для него, в глубине души, национальным и коммунистическим героем. Дядя Сёма ничего не имел против коммунизма, если при нём можно работать, много зарабатывать и красиво жить. А жить красиво для него значило жить широко, а главное, поддерживать родню. Сосед по фамилии Адольф, учитель географии, донёс на него. Я хотел убить Адольфа, но не убил, потому что испугался, что меня посадят. Дядю Сёму посадили вместе с Гальпериным, обоим выдали по 25 лет. Ну, они же не идейные люди — на следствии раскололись и клепали на всех и друг на друга, причём дядя Сёма, судя по некоторым отголоскам, вёл себя, видит Бог, хуже Гальперина. Их судили в Московском городском суде. Обычным судом, с защитой и обвинением. Я пришёл на суд. Мой старший двоюродный брат Гришка, герой войны с тремя орденами Славы, испугался, а я нет. Жена дяди Ирина Николаевна тоже не испугалась, не предала мужа, и падчерица его тоже не предала. Они продали последние вещи, нашли хорошего адвоката. Когда начался суд, я увидел, как дядю Сёму и Гальперина провели конвоиры, вооружённые винтовками со штыками. За время следствия дядя облысел. Прежде у него были хорошие волосы с пижонским зачёсиком набок. Шёл тяжёлый, как бык, головой вперёд Гальперин. Дядя Сёма сделал нечто вроде реверанса, как бы уступая место конвоирам. Их провели в зал, а нас не пустили. Потом к нам вышел адвокат, скорчил скорбную мину и сказал: «Ирина Николаевна, я сделал всё, что мог, но увы — 25 лет». Гальперин выжил, дядя Сёма погиб в лагере. Он был лёгким человеком, легко сходился с людьми. Думаю, при его смётке, он не был на общих работах. Ирина Николаевна собирала посылки с сухой колбасой и прочим. Из Москвы их посылать было нельзя, я ездил для этого за город. И вот в 1955 году на Воркуте, на каком-то лагерном празднике, дядя Сёма, который всегда был дамским угодником, пригласил даму, стал с ней танцевать, упал и умер от инфаркта. Вскоре после этого его реабилитировали «за отсутствием состава преступления».

М.У.: Ни за что, за разговоры, обычно давали по 10 лет.

А.Я.: Эта формула правильна, но она подходит к более раннему времени, а в тот период давали уже и по 25.

Я помню день, когда освободили врачей. Я кончал 10-й класс и был «в большом законе». Я был, в общем, любимчиком школы. Вёл секцию бокса, писал стихи. И был застрахован от личного антисемитизма не на 100, а на 200 процентов. Тем не менее, когда врачей освободили, это было для меня, может быть, самым сильным потрясением в жизни. Я знал, что они не виноваты. Это была такая фантасмагория, такой сюрреализм, что трудно было что-то понять. Но инстинкты у меня были сориентированы правильно — мне просто объяснили взрослые, что всё это вздор, что врачи не виноваты. И вдруг их освободили. Я шёл в школу и — Господи Боже мой! — что со мной происходило! До этого умер Сталин. Советская власть долго морочила голову народу. Ведь Сталин умер не 5-го, а Бог весть какого марта, ведь он как жил криво, так и умер. Это Ахматова умерла 5-го марта, с тех пор я перестал в этот день праздновать смерть Сталина. Партия готовила народ к его смерти исподволь — там «дыхание Чейн-Стокса» и прочее, что было понято и обшучено более взрослым и умным Юрой Гастевым [99] . Мне в 10-м классе было 18 с половиной лет. Из-за войны я поступил в школу поздно и в 10-м классе был здоровым, бородатым парнем. И вдруг нас выстраивают мы стоим, и наш директор школы Михаил Васильевич Козлов каким-то ноющим, неестественным голосом говорит: «Умер ты, сокол наш ясный…»

99

Ю.А. Гастев — сын известного пролетарского поэта и создателя «научной организации труда» в России. Отбывал срок в 1945-49 гг. Полюбившийся ему со времени агонии Сталина термин Гастев использовал в своей философской диссертации, где в числе лиц, которым автор выражает благодарность, были иронически названы Дж. Чейн и У. Стокс — английские учёные-биохимики открывшие явление предсмертного дыхания названного «дыханием Чейн-Стокса».

Мы с моим другом Сашкой Тимофеевским были очень возвышенные молодые люди и рассуждали не в политических категориях — в политике мы ни черта не понимали — а в категориях «справедливо-не справедливо». И вдруг Сашка, который политически созрел раньше меня — полюбил Сталина и в первый и последний раз в жизни опубликовал стихотворение о любви к нему. За что я его не только тогда не осуждал, но и сейчас не осуждаю и до сих пор храню к нему некоторую нежность. Я думаю, что это был у него абсолютно искренний порыв. Но сам я ничего не чувствовал, кроме сухой и спокойной радости. Почему-то те евреи, которые окружали меня в нашей коммунальной квартире в Хлыновском тупике, думали, что будет хуже. Тётя Муся билась в падучей, а живший у нас партиец и индустриальный командир, директор огромного сталелитейного завода в Запорожье, удивлялся и говорил ей что-то в таком духе: «Конечно, очень жалко, что умер товарищ Сталин, но что же вы, девушка — девушке, правда, было за сорок — что же вы в истерику впадаете? Товарищ Сталин умер, а вот мы подтянемся». Он был хохол двухметрового роста, а в глазах стоял чистый смех, как мне сейчас кажется, и если я вру, то не нарочно. И мне, когда мы стояли в школе в стройных рядах, а наш директор сказал, что умер сокол наш ясный, трудно было удержать смех. Потом мы с моим одноклассником Володькой Ротштейном решили прогулять школу и целый день ходили по Москве и ели мороженное. И презирали тех, кто искренно плакал.

Поделиться с друзьями: