История одной семьи
Шрифт:
Первые 10 выпусков «Хроники» были очень тоненькие, потому что мало было материала. «Хронику» можно уподобить снежному кому. Катится маленький шарик, обрастает снегом и превращается в огромную снежную массу. В ту пору, когда «Хронику» делала Наталья, материалов было относительно немного. Когда её посадили, то случилось так, что «Хронику» стал делать я. И первые два номера после неё сделал целиком и полностью, написал от первой буквы до последней. У меня была очень хорошая машинистка и секретарша, Надя Емелькина. Секретарша нужна была мне в том смысле, что с грудой бумажек необходима была предварительная работа: только сотая часть была обработана заранее. Но условия работы были совершенно другими. Я не думал, что мы можем целые годы играть в ту игру. Я рассчитывал выпустить ещё несколько номеров и обскакать, так сказать, Галину Борисовну — КГБ — на какой-то короткой дистанции. И понял, что для этого нужно, во-первых, делать «Хронику» не дома и не в каком-то, заведомо известном КГБ месте, а искать более подходящие места и делать быстро. Кроме того, случилось так, что накопилось много материала. Доказательством этому служит то, что 11-й и 12-й номера — очень толстые. Что такое, собственно, создание «Хроники»? Это, условно говоря, три звена. Первое — собирание, накопление материала, его предварительная обработка. Этим я никогда не занимался. Существовало стихийное разделение труда. Второе звено — это как бы рабочая часть. Вот этой рабочей частью, собственно написанием или, говоря языком советской власти, «изготовлением» «Хроники», я и занимался. А третье звено — распространение, которое вело за собой отзвуки, отголоски и новую информацию. Я вначале ещё приносил домой свеженькие, напечатанные на папиросной бумаге номера, а потом стал бояться и этого не делал. После 11-го и 12-го номеров возникли трудности. Случилось так, что следующий выпуск почти весь написал Гарик Суперфин. В своей области, в библиографии, он гений. Но когда он попытался стать автором, то это оказалось чем-то совершенно невразумительным. Дело в том, что благодаря Горбаневской, создавшей в первых 10-ти номерах определённую традицию, «Хроника» выходила на хорошем литературном уровне. Произошёл скандал. Потом Гарик был бесценным человеком. Я был заменим, а Гарик — нет. Когда же он сел не в свои сани, он наделал такого, что мне и вспомнить страшно. Я это зарубил. А «Хроника» должна была выйти вовремя. Потом уже начались всякие финты и пассажи, а в то время она выходила с точностью газеты «Известия». Нужно было спасать дело, и я привлёк других людей. С тех пор уже образовался некий коллектив, как я в шутку называл, «бригада антикоммунистического труда». Мы меняли места, меняли дома. В дальнейшем я до 27-го номера включительно оставался литературным редактором «Хроники» и автором многих материалов. Начиная с 13-го номера стало легче, потому что, кроме меня, в «изготовлении» участвовали другие люди. «Бригада» могла состоять из одного, двух, четырёх человек — неважно. Важно, что я был не один. Но я за это дело отвечал. Итак, с весны или с лета 1969 года, это легко уточнить, по осень 1972 года, с 11-го по 27-й, кроме одного, 15-го, когда меня не было в Москве, — то есть 16 номеров «Хроники» — это была моя работа. Но, начиная с 13-го — не только моя. Говорю только о второй стадии, об «изготовлении». Что касается собирания материала и распространения, то это было не моё дело.
Известно, что Инициативная группа возникла весной 1969 года после майского ареста Петра Григорьевича Григоренко в Ташкенте, а вслед за ним вскоре и Ильи Габая. Но разговоры и планы её создания относятся к более раннему времени. Я не был свидетелем очень важных разговоров, а только знал о них с чужих слов. О том, что несколько человек — почему-то мне сейчас помнятся Красин и Горбаневская — обсуждали возможность создать постоянно действующую легальную организацию. Другое дело, что фактически получилось так, что — не при КГБ будь сказано — органом этой легальной организации, Инициативной группы, стала нелегальная «Хроника текущих событий». Но это позже. Дело в том, что «Хроника» старше Инициативной группы. Но замышлялась Инициативная группа тоже давновато. На моих глазах инициатором этого дела был Пётр Григорьевич Григоренко. Мы собрались у него в доме. И ты была и даже приняла очень активное, не по чину — я шучу, конечно, — участие, ухитрившись схватиться, сцепиться с Петром Григорьевичем. А он вообще к таким личным столкновениям относился очень болезненно, был неохоч к таким вещам. Тем более, тебя он видел едва ли не впервые. Я помню, как один раз, схватившись из-за чего-то с Якиром, он — старый человек — вышел на кухню, и у него от волнения прямо в раковину хлынула из носу кровь. Итак, был Пётр Григорьевич, Пётр Якир, Красин, Юлиус Телесин, Борис Цукерман и я. Почти не сомневаюсь, что был Сергей Ковалёв. Может, Великанова. Тогда был посажен Иван Яхимович, и Пётр Григорьевич предложил создать как бы Комитет в защиту Яхимовича. Для него была важна идея создания легальной группы, организации. Именно инициативной группы. Инициативной по существу, то есть проявляющей инициативу. Название же это пришло потом. Он, Григоренко, аргументировал необходимость создания группы так: нужно защищать Яхимовича, защищать других, а для этого должен быть какой-то центр. Теперь делает каждый, что хочет, на свой страх и риск, и это прекрасно и мужественно, но нужно как-то координировать наши действия. Допустим, в своё время Якобсон, условно говоря, написал такое-то письмо, и Габай написал такое-то письмо. А если будет координационный комитет в защиту Яхимовича или как его ни назови, тогда наши действия будут скоординированы. Пётр Григорьевич был необыкновенно трогательный человек. Он был — и есть — человек умный и трезвый, но в нём была какая-то детскость, и я запомнил, как он сказал: «Тогда все будут лучше работать». Тут ты в него вцепилась. У тебя был страх не за себя, а за нас, ты всё это подробно проходила в детстве. Особенно тебя напугало слово «организация». Пётр Григорьевич не потерпел такого натиска с твоей стороны.
М.У.: Я сказала, что они бандиты, а он ответил: «А я бандитам не хочу подчиняться».
А.Я.: Да, и сказал, что у тебя истерика. И вообще высказался весьма сурово. Впоследствии он к тебе прекрасно относился, и ты, как и Санька, и я, вела с ним переписку, когда он сидел в психушке. [103]
Я точно помню, что когда поставили вопрос на голосование, то Петра Григорьевича поддержали только я и Юлиус Телесин. Он высказался безусловно пользу этого дела и ушёл. Помню, что Цукерман сказал: «Жаль, что на моих глазах разрушается такой хороший замысел». Замысел был хороший, но Цукерман его не поддержал. Григоренко всегда пользовался юридическими советами Цукермана. Тот ведь знал до тонкости все советские законы, и с этой стороны и нужна была его поддержка. Безусловно против были Красин и Якир. Ты, естественно, не имела права голоса, а когда проголосовали, то, мне помнится, Григоренко поддержал один я. Помню ещё, что Красин с необычайной важностью и торжественностью сказал такую фразу: «Уже два года, как в России существует демократическое движение». Я впервые тогда услышал это выражение, и меня покоробило. Что ж, известно, что Красин в енисейской ссылке сам записывал свои речи на магнитофон, и сам их слушал. А потом ему эти плёнки поставил в Лефортове Павел Иванович Александровский, его следователь. Там он повторял такую, примерно, фразу — за дословность не отвечаю, но отвечаю не только за общий смысл, но и за тон: «Волею судеб я возглавил демократическое движение России». Это в его духе! Я ещё вчера говорил, что выражение «правозащитное движение» — точнее и не то, чтобы скромнее, но отражает суть дела правильнее. Почему «правозащитное» — хорошо, объяснять не надо. Всякое же демократическое движение предполагает демократические реформы, преобразования, вернее, прожекты таких реформ. Некую демократическую программу. У нас её не было. Мы, даже и понимая, чего стоит советское законодательство и право, всё равно к нему апеллировали. И до сих пор ещё апеллируют. Ну, сейчас другие времена, другой разговор, я говорю про то, что было тогда. Мы выступали против беззаконий, против произвола, против нарушения буквы закона. Далее — демократия всегда апеллирует к массе народа. Мы особенно не апеллировали. Есть замечательная песня Кима:
103
В первом же письме ко мне из Черняховской спецпсихбольницы от 4.8.70 Григоренко выразил полное понимание моей «вспышки» («переживать за близких никому не заборонено») и просил прощения «за резкость и нетактичность». Однако, в написанной в эмиграции книге «В подполье можно встретить только крыс» (Нью-Йорк: Детинец, 1981, с. 674–675; в 1997 г. переиздана изд-вом «Звенья» в Москве), вспоминая о собрании в своём доме, он придал этому пустяшному эпизоду крайне зловещий характер, намекая на мои связи с КГБ. Все попытки объясниться с Григоренко лично или через прессу ни к чему не привели. Уже после смерти П.Г. в «Новом журнале» (Нью-Йорк, 1990, кн.180, с. 254–286) были напечатаны его письма нашей семье из Черняховской психушки, но с исключением моих претензий, касающихся злополучного эпизода, как он был изложен в книге Григоренко.
Так вот — была горсточка больных интеллигентов. Это очень точно, но со здоровым, та сказать, миллионом связи-то никакой не было. Потом, когда «Хроника» разошлась шире, может, мы стали больше связаны с массами. Но конструктивной, демократической программы преобразований у нас не было. С моей-то точки зрения, главное — было нравственно сопротивление. Но у нас было и очень хорошее как бы правовое направление — Чалидзе, например, Литвинов. Задал этому направлению тон Цукерман, но он потом отошёл, а Чалидзе и Литвинов и сейчас эту линию гнут. И стремятся всё интерпретировать в правовых категориях. И они ввели термин «правозащитное движение», который меня, безусловно, больше устраивает, чем «демократическое движение». Он просто правильней. И потом это как-то снижает пафос. А Красин был крайне склонен к патетике.
А потом, когда посадили Петра Григорьевича, мы собрались совсем в другом месте, и здесь уже Красин и Якир, которые незадолго до этого решительно отвергли идею организации, стали её инициаторами. Ну, а я — по-прежнему, не изменив своей позиции, был «за». Тем более было очень горько, и злость большая была на Софью Власьевну — советскую власть — что посадили генерала и Ильюшку Габая. Я был «за», а самыё умные и чуткие ко всему люди, Сергей Ковалёв и Татьяна Великанова, были против, потому что Якир и в то время уже вёл себя в некоторых случаях недостойным образом. То есть, делал вещи безответственные, а бывает, что безответственность становится синонимом недостойности, и это ещё мягко сказано. Он позволял себе взять, допустим, и в какой-нибудь нашей петиции — им конца не было — поставить подпись человека, его не спросившись. Или чуть не силой навязать кому-то это подписантство. И ещё он выкинул какие-то пассажи — я уже не помню — из-за которых Ковалёв и Великанова при голосовании воздержались.
Мне-то всегда было ясно, какого мужества и какой силы человек Ковалёв [104] . Сейчас это известно всему миру. Он и Черновол — по-украински правильнее Чорновил — возглавляют великое движение узников за статус политзаключённых. И вообще, Ковалёв — титаническая личность по силе ума, по необыкновенному благородству. Но он очень тихий, очень скромный, ему всегда были отвратительны любая оголтелость и экстремизм. И сейчас его позицию в лагере нельзя назвать оголтелой. Он просто проводит свою линию. На самом деле, это, с моей точки зрения, одно другому не противоречит — то есть быть тихим и проводить свою линию.
104
Ко времени интервью с Якобсоном С.Ковалёв отбывал 7-летний срок за участие в правозащитном движении. С 1990 г. — народный депутат РСФСР, председатель Комиссии по правам человека при президенте Ельцине.
Но я хочу сказать, что психологически получалось так, что, допустим, Ковалёв не хотел связываться с делом, которым занимался Якир, но связывался же. И я, поругавшись из-за вполне определённых вещей с Якиром в 1970 году, взял и вышел из Инициативной группы. Очень хотели узнать от меня на допросах в Лефортове, почему это я вышел. Естественно, Якир им это «осветил». Но он осветил со своей точки зрения. А они хотели, чтобы я сам рассказал. Но я на этот вопрос отказался отвечать, как и вообще на все их вопросы. Кроме таких: «Это ваша подпись?» «Да, моя». «Значит, вы автор?» «Да, или один из авторов». Ну, а потом, когда посадили Вовку Буковского, так я опять вернулся в Инициативную группу. Потому что, связавшись, эти связи разорвать уже нельзя. Ты чувствуешь, что ты нужен, что ты можешь чем-то помочь, что очень трудно, что посадили очередного товарища. И тут вступают в борьбу две силы. Центробежная — то есть, бежать от этого страшноватого «центра», страшноватого не тем, что пребывание в нём чревато арестом, а тем, что собрались там уж очень разные люди. Что одно дело — та же Великанова и тот же Ковалёв, которые мне всегда были близки, с которыми я всегда находил общий язык и которым я безгранично доверял, как и они мне, а другое дело Якир и Красин. Значит, бежать, отделиться, не быть, так сказать, в этой обойме, в этой команде, футбольной или иной. Быть самому по себе, как Синявский, как Даниэль — свободные литераторы, каким и я был долгое время, до демонстрации в связи с оккупацией Чехословакии в августе 1968 года, когда познакомился с Григоренко. Но я уже, конечно, о нём много слышал, а он читал мои письма, в частности, в защиту Гинзбурга и Галанскова. До этого я, повинуясь голосу своего разума и своей совести, выступал на свой страх и риск. Так же, как и другие. Но Пётр Григорьевич сказал: «Давайте объединимся, и тогда мы все будем лучше работать». Григоренко и был носителем такого организующего начала. Его арест нас и объединил. Но фактически-то мы не объединились. У нас всегда были разногласия, никогда не было полного доверия всех ко всем. Потому что мы были слишком разные люди. Никто не подозревал, конечно, что Якир и Красин так себя поведут, но это были люди другого стиля. Или, например, Буковский. Он был самым настоящим борцом, чтобы не сказать революционером. В расхожем представлении с понятием «революционер» непременно связан атрибут насилия. Но если это исключить, то он был революционером — с темпераментом борца, практического деятеля, который считает, что для дела можно себе позволить очень многое. А Ковалёв был настроен совершенно иначе. Я был согласен с Ковалёвым. И хотя Вовка-то Буковский герой — да что об этом говорить! — он не был мне так близок, как тот же Ковалёв. Правда, Буковский не был членом Инициативной группы, но это совершенно неважно. Ведь то недолгое время, что он был на воле, он всегда входил в самое ядро. И больше всех, конечно, дров колол. Он всегда больше всех делал, потому что интенсивность его практической деятельности была огромна. Стоит вспомнить его обращение к психиатрам. Он функционировал с колоссальным напряжением, непрерывно, и был самым настоящим профессионалом. Не помню — кого же это судили? Он подошёл ко мне и говорит: «Ну что ж, ты, значит, вышел из Инициативной группы, теперь ты и „Хронику“ откажешься делать?» Я говорю: «Почему же? Как делал, так и буду делать».
Приехал в Израиль из Москвы ученик Ковалёва Ривкин, и мы с ним обратились к Вайдману, швейцарскому профессору, крупному физиологу, который тоже приезжал сюда. Мы с ним встретились. И по его, и по всем отзывам, Сергей — выдающийся учёный ХХ века. У него есть идеи необыкновенной смелости, открытия в различных областях биологии. Это учёный огромных возможностей и уже больших достижений. И всем этим он пожертвовал делу своей совести и гражданскому долгу. Его выгнали из университета, он потерял лабораторию. Его взял к себе на работу человек большой доброты и широты, покойный Виталий Рекубратский, ихтиолог. Сергей и в этой области тут же стал делать открытия, нашёл какие-то мутации, хотя рыбы не были его прямым призванием. А в повседневной жизни он как бы человек замедленного действия. И при этом — огромного обаяния. Ещё не познакомившись с Ковалёвым, я слышал, что его нельзя не полюбить, что в нём — изумительная естественность, как в Андрее Дмитриевиче Сахарове, и в этом они сродни друг другу. И он удивительно умён. В нём нет никакой узости, какая бывает у некоторых учёных, будь то гиганты в своей области. А у Сергея — огромный интерес ко всему — просто к жизни, к людям, к литературе, искусству, к природе. С ним было всегда легко. С Таней, например, Великановой, которую я так же люблю, как и Сергея, и то бывало иногда трудно. Она как-то задыхалась от собственной огромной — внутренней — нервной и духовной деятельности. И создавала вокруг себя напряжение, как бы поле. И с ней бывало тяжело. Но я же и сам тяжёлый человек, я знаю. А с Сергеем всегда было легко. Обычно он у нас бывал, но прийти к нему на улицу 26-ти бакинских комиссаров и провести несколько часов, обычно уже до утра — было праздником. Он как-то удивительно успокаивающе действовал на людей. Хотя он вовсе не из той породы, что горьковский Лука — очень хороший, кстати, старичок. Единственный положительный герой пьесы «На дне». Лука успокаивал людей непосредственно, словами, он был против туполинейной, ранящей людей правдивости. Он их оберегал с помощью некоторых мистификаций. А Сергей как раз всегда говорил правду. Никогда не стремился ни сам в себе взрастить иллюзии, ни другим людям привить какие-то миражи. Умел смотреть правде в глаза. Какая-то исходила от него атмосфера необыкновенной внутренней уравновешенности, доброй силы и спокойствия. И в этой атмосфере было очень легко дышать.
Пётр Якир был как бы девственник. Всех обыскивали, а его нет. Потом, из разных источников, до нас стали доходить слухи, будто он давно был связан с органами. Но я и тогда считал, и сейчас считаю, что Петя был «двух станов не боец», а боец одного, нашего, стана. Тем не менее, его не обыскивали. То ли КГБ не хотел трогать его мать, Якиршу, командармшу, то ли у них были свои тактические соображения, потому что он вёл себя так, что давал КГБ очень много сведений. Скорее всего, и то, и другое. И вдруг, по заведённому уже о хронике делу No.24 — у Якира обыск. А стиль дома был такой: как-то Ира Якир — а она-то как раз собирала информацию и была большой мастерицей — поехала на Украину с ответственным, так сказать, партийным заданием от папы, и там, на Украине, выдержала обыск, обманула КГБ и привезла в каблуке какие-то бумажки, что, в общем-то, было не так-то просто, потому что Галина Борисовна [КГБ] — вполне квалифицированная дама в смысле обысков. Между прочим, Ира Якир всегда была безупречна: и имя её, и репутация — абсолютно белоснежной белизны, как и Вали, её матери, не говоря уже про мужа Иры, Юлика Кима. И когда Ира вернулась с Украины и, смертельно усталая, заснула, отвинтив свой каблук, то тут-то и пришли с обыском и прямо взяли этот каблук с записочками. Это — я вперёд заглядываю — было после первого обыска. Я просто хочу сказать, что и после первого обыска, когда Петя в этом плане уже не был персона грата, всё равно никаких предосторожностей в доме не соблюдалось, а Петя бывал всегда пьян. Помню, как на лестнице этой проклятой Пётр рассказывал чудовищные вещи Габаю, едва тот освободился: «А вот этот номер „Хроники“ делают Якобсон и N.» А сам Якир, кстати, «Хронику» не делал, никогда близко к ней не подходил. Габай просто содрогнулся. Не удивительно, что он потом бросился из окна. Я бы не бросился, я бы побоялся, но Габай уже был травмирован. Он понял, что попал просто в гадюшник. Что действительно всё это бесовщина. И в этой совершенно бесовской атмосфере жили такие чистые люди, как Ира Якир. Всё это очень трудно понять, но знать это нужно. Когда у нас был первый обыск по делу Nо.24, то мы как-то сумели дать знать [105] , и к нам все устремились. Уж если к нам на обыски приходили люди, то к Якиру хлынули настоящие толпы, как паломники в Мекку, только с необычайной оперативностью. Говорят, у него делал обыск генерал. Когда пришли с обыском, дом Якира был, как обычно, полон народу. Во время обыска уходить, как известно, нельзя, и всех рассадили по диванам и стульям. А в это время новые люди валят буквально толпами. Сначала пускали, а потом прекратили: какой же это обыск, когда толпа собралась чуть ли не как на проводах в Израиль. Насколько я помню, обыск продолжался больше 12-ти часов. Многие, так сказать, мученики освободительного движения дремали на лестнице. Короче, только Якобсона там и не хватало. Каким-то образом мне дали знать, что у Якира обыск, и я туда двинулся. Когда я туда явился, было не очень поздно. Ещё и после меня приходили люди и имели героическую возможность сидеть до утра на лестнице и ждать до конца обыска. На них просто плевали. Тем не менее, вызвали большой наряд милиции, чтобы контролировать это дело, чтобы не хлынул туда народ густым потоком. Я заметил милицейские машины, их называли «раковые шейки». Сел в лифт, приехал в знаменитую квартиру 75, позвонил. Мне открыл высокого роста джентльмен, крупный офицер КГБ, и довольно вежливо спросил: «Кто вы такой?» Раздался истерический вопль Якира: «Это мой друг Якобсон!» Тогда тот спокойно закрыл перед моим носом дверь. Из квартиры вышли три милиционера. Не кагебешники, которые, будто бы, во главе с генералом делали обыск, а милиционеры. Спокойно взяли меня под ручку, посадили в лифт, и пока лифт спускался, лейтенант милиции спрашивает: «Вы почему в нетрезвом состоянии появляетесь в общественном месте?» А я говорю: «Это, может, для вас оно общественное место, а я приехал в гости к моему товарищу Якиру». А лифт всё ехал. «А почему вы такой небритый?» «Небритый я, потому что я не побрился, а вот у вас, по молодости лет, борода вообще не выросла». Это он съел, но когда мы вышли на улицу, он сказал: «Вот машина, и сейчас мы вас как пьяного хулигана доставим в милицию». А дальше он показал налево, проявив прямо-таки необыкновенное великодушие: «Но если вы сейчас же уйдёте отсюда к такой-то матери, то у вас есть шанс». Я без колебания выбрал второй вариант. Смирно и тихо свернул налево и, очень радуясь, пошёл к метро. По тому, чем я тогда занимался, мне совершенно не надо было попадать в милицию. Я уже знал, что такое милиция, это же было после нашего легендарного, а с моей точки зрения совершенно позорного происшествия на Красной площади в декабре 1969 года, с моим пресловутым растоптанием сталинского портрета [106] . Это было на первом обыске. Чёрт знает, сколько оттуда увезли. Потом ходили легенды о том, как героически Якир ругался матом и будто бы ударил кого-то из обыскивающих. Глупости, никого он не ударил. Так же, как на знаменитую эту демонстрацию 25 августа 1968 года, на которую я из-за тебя не попал [107] , а может и сам бы не пошёл, не знаю — он также ужасно хотел выйти, но почему-то оказался в милиции.
105
Не только мы сумели дать знать другим, но и нас сумел предупредить наш подросток-сын, позвонив из школы, из учительской, и сообщив, что в доме его учительницы идёт обыск.
106
21 декабря 1969 года, в день 90-летия Сталина, на Красную площадь вышла группа правозащитников, протестуя против попыток реабилитации Сталина в советской прессе. Одна из участниц демонстрации, Татьяна Баева, держала перечёркнутый портрет Сталина под пальто на груди. В какой-то момент она распахнула пальто, и, увидев портрет, Якобсон испугался за Баеву, сорвал портрет и наступил на него ногой, возможно, случайно. Тут же он был доставлен в милицию и, проведя там ночь, оштрафован на 10 р. Позорной он назвал демонстрацию потому, что считал недопустимым ставить под удар молодёжь.
107
Мы в тот день навещали нашего сына в пионерлагере в Звенигороде. Узнав от посетившей меня на работе Ларисы Богораз о том, что на завтра готовится демонстрация, я постаралась, чтобы Якобсон об этом не узнал — не передала ему просьбу Ларисы позвонить ей вечером.
Якира посадили, как мне помнится, в июне 1972 года. Гершович [108] помнит наверняка. Через несколько месяцев поползли слухи, что Якир даёт показания. Помню, мы шли на панихиду по Галанскову в Преображенскую церковь. Отец Дмитрий Дудко держал этот приход. Там мы впервые увидели Синявского после освобождения, он пришёл туда на панихиду. И вообще, все мы пришли. Там со мной об этом говорили. Но уже не впервые. Конечно, всё началось с очных ставок. Причём, надо отдать должное честности и мужеству Иры, его дочери, потому что от Иры, я думаю, всё это и пошло. Он не сразу её огорошил — дескать, я раскололся. Он сказал, что даёт показания из тактических соображений. Что-то даёт, а что-то не даёт. Мы немножко перепугались. Потом слухи больше, больше, потом ужасно взволновалась Валюша, и мы с ней встретились. Она спросила: «Неужели ты веришь, что мой Петя…» Я в ту пору не только верил, я просто уже знал, что Петя даёт показания. Было ясно, что он говорит обо всех подряд. Почему он это делает — другой вопрос. Тут же возникла версия, что его там то ли подкуривают, то ли наркотики дают, чёрт знает что. И всё оказалось вздором. Мне хотелось, как только можно, утешить Валю. Не помню точно, что я ей ответил. С одной стороны, я не бросился ей в объятия со слезами: «Ах, что ты, Валечка, конечно же наш Петенька святой». С другой стороны, не огорчил её, а как-то мягко сказал: «Подождём, Валюша. Ты знаешь, в какой стране мы живём, и что за организация КГБ. И, Господи, ты столько в жизни пережила, ты сидела и видела, Бог знает, что. Погоди, всё выяснится». Итак, слухи пошли от очных ставок. А потом всё стало несомненным. Якир и Красин капали на всех, и на меня тоже, поскольку я был, увы, не последней фигурой во всей это заварушке. Конечно, они на меня дали бездну показаний. Но главные их показания — в плане открытых писем — это вздор, там же и так стояла моя подпись. И до этого Ирина Белогородская год отсидела, а я даже в зал суда ухитрился попасть, где её судили. Говорю: «Я — автор, почему её судят, а не меня?» В чём меня можно было уличить? В чём-то криминальном, тайном. А именно, в изготовлении «Хроники». В отличие от них, я больше ничем тайным не занимался. С корреспондентами не общался. Так они рассказали, что знали. А они знали, что я её делал. Но где, когда и как я её делал, они не знали, потому что мы их близко к «Хронике» не подпускали. Почему не подпускали — не знаю. Конечно, сейчас очень легко сказать, будто мы были такие мудрые и проницательные. Но в действительности так получалось, что «Хронику» писали те, кто умел писать. Вначале это была Горбаневская, а потом другие люди. Но не Якир, и не Красин. Был разумный подход: людям не нужно знать лишнего. Если, условно говоря, кто-нибудь привозил из Литвы или с Украины какую-нибудь информацию, я же не обременял себя излишним знанием — где и как её раскопали. Поэтому Якир и Красин не знали, в каком доме и с кем я её пишу. А советская власть уже любила проводить чистые, с её точки зрения, процессы — чтобы были факты, чтобы всё было доказано. Даже независимо от того, как себя ведут подследственные. Ведут ли они себя, с нашей точки зрения, плохо и капитулируют, что, кстати, случалось нечасто. Либо они ведут себя безупречно. Либо ведут себя сначала слабо, а потом и уже до конца — героически. Так что Якир и Красин не могли засвидетельствовать, чем я занимался. Для этого понадобилась Надя Емелькина. Она-то и была прямым свидетелем. И она пошла на поводу у Вити Красина, и, по её собственным рассказам, два дня не давала показаний, а после очной ставки с Красиным она показания на меня дала. А потом прибежала на Автозаводскую, сказала, что так, мол, и так. Меня тут же предупредили. Кстати, в КГБ ей сказали: «Передайте „вашим“, что, если выйдет 28-й номер „Хроники“, мы немедленно арестуем Якобсона». Что и было передано. Мы собрались и обсудили вопрос: быть или не быть 28-му номеру. И я, естественно, был лишён права голоса как лицо заинтересованное, неспособное разумно, так сказать, посмотреть на предмет. И решили: нет, не выйдет сейчас 28-й номер. Он вышел, когда я уже был в Израиле, с перерывом больше года: Ходорович, Ковалёв и Великанова заявили о том, что они ответственны за «Хронику», и аргументировали её возобновление так: КГБ путём шантажа и угрозы посадить Якобсона добился временного её прекращения. Но мы считаем, что шантажу принципиально нельзя уступать.
108
В.Гершович — приятель Якобсона по Москве и Иерусалиму, учитель математики, активный участник правозащитного движения в описываемый период.
В тот день, когда я кончил 27-й номер, я пришёл на Лесную улицу, в район Белорусского вокзала, где провожали в Израиль Гершовича. Я ему доверял и сказал: «Володя, сегодня мы кончили 27-й номер».
Когда стало ясно, что Якир и Красин дают показания, мы поняли, что положение очень фигово. И держали совет. Я в ту пору был особенно близок, и так оно и осталось до самого отъезда из России, с двумя людьми: с Татьяной Великановой и Сергеем Ковалёвым. Мы втроём всегда советовались и всё обсуждали. И даже тогда, когда мы уже знали о показаниях Якира и Красина, то и тогда оставалась по отношению к ним какая-то «презумпция доверия». Все эти сказки о том, что к ним применяют химию, гипноз или ещё что-нибудь, оказывали на нас, по-видимому, какое-то действие, если такая на редкость умная, трезвая, неспособная к эмоциональным всплескам женщина, как Татьяна Великанова, сказала: «Если меня посадят, и вы услышите, что я раскололась — не верьте. Ничего они от меня не получат, разве что включат мне в мозг электричество.» И тогда мы с Серёжей смиренно высказали предположение, что и мы не пойдём навстречу пожеланиям трудящихся, будем держаться, вести себя, так сказать, по совести. А дальше мы приняли разную тактику. Они — тактику высокомерного неразговора с ними — действительно, высокой мерой меря эту банду, а я разговаривал. Вдруг нас стали вызывать на графологическую экспертизу, проверять почерк. И так получилось, что я дал образцы своего почерка, а они не дали. То есть я написал под диктовку этого чекиста, майора Интерна Николаевича Комарова из бригады Александровского, как он велел — и пером, и карандашом, аж рука устала, чтобы в найденных у Петеньки бумагах идентифицировали мой почерк. А Ковалёв, Великанова и Ходорович писать не стали и послали Галину Борисовну в известном направлении. Смысл их отказа был такой — не хочу с вашей преступной организацией разговаривать. А я решил разговаривать, но показаний при этом не давать. Я считал себя находчивее следователей, считал, что я не даю им, а получаю от них косвенным образом информацию. То есть по вопросам кое-что соображаю и передаю своим. Татьяна и Сергей для себя выбрали правильную линию, а я для себя. Поэтому в ту пору меня таскали на допросы больше их. И вообще, на мне, казалось, было больше грехов. Но кто взвешивает грехи? Какая-то слепая Фемида. Я к этому относился совершенно хладнокровно и ходил в Лефортово, как в дом родной. И не в ваше старое Лефортово. Они себе построили настоящий дворец советов. Лубянка стала периферией, там остался КГБ РСФСР, а в Лефортове — КГБ СССР. И я туда ходил запросто. А потом всё докладывал Татьяне и Сергею. А их время от времени туда приволакивали, и они молчали или повторяли, что не хотят разговаривать с преступной организацией.