История одной семьи
Шрифт:
Но вот — суд над Анатолием Марченко, и в тот же день — советские танки в Праге. Отчётливое чувство: конец, мы живём в 1952 году. Но не у всех такое чувство. 25 августа у Лобного места на Красной площади демонстрация семи человек. Держат плакаты: «Руки прочь от Чехословакии!», «Позор оккупантам!» Читатель свободного мира, понимаешь ли ты, что это значит: демонстрация протеста на Красной площади? Суд над демонстрантами, и в толпе у здания суда на Серебренической набережной — и молодые, и пожилые, и средние. И бывшие арестанты, и будущие. И очень много «представителей общественности». Часть представителей устроилась в зале, чтобы в нужный момент «выражать мнение народа», а часть крутится возле нас и бросает походя реплики про Сталина. И как последняя идиотка, я что-то кричу в истерике. Оказывается, легче рассуждать, что протест в этой стране не имеет смысла, чем действительно устраниться, ведь среди подсудимых — опять наши друзья, и всё происходящее для нас — глубоко личное дело. И личное, и общественное. И ты, уже привыкнув жить на свободе, утеряв былую готовность сидеть, опять попадаешь в диссиденты, и снова ты у них на крючке, и никуда не денешься.
Снова аресты друзей и знакомых, и вот уже кое-кто из «молодых» вернулся из лагеря. Сроки теперь дают поменьше, в наше время такие сроки называли «детские», и снова, как в 1956 году, — встречи и обмен лагерными впечатлениями. Кое кто из наших загремел повторно, но повторно сидеть — ох, как не хочется, а молчать мы безнадёжно разучились.
Наконец, дело Якира. Обыск в доме. Можно сравнивать с тем, как это делалось «в наше время». Разница, конечно, огромная. Теперь не всегда после обыска людей уводят. И знакомые не бегут от тебя, как от чумы, а приходят на обыск, выражают солидарность. Кого следующего посадят? Жду ареста мужа, Анатолия Якобсона, на него есть показания как на редактора «Хроники текущих событий».
О том, что мы евреи, мы вспоминали редко. У нас было своё товарищество, где нет ни эллина, ни иудея. Свои и чужие различались для нас не по национальному признаку. Но антисемитизм не дремал. Не только государственный и народный, но и свой, выражающийся интеллигентским языком нашей среды. И судьба Израиля, героического и одинокого во враждебном мире, была нам не чужой.
Десятилетиями в Советском Союзе не издавались книги по еврейской истории, замалчивался даже факт катастрофы европейского еврейства во время 2-й мировой войны («Дневник Анны Франк» в первый и последний раз издан в 1960 году). Но при желании можно было ознакомиться с еврейской тематикой во всём её объёме. В моём распоряжении была большая библиотека, где я работала и где хранятся книги на еврейскую тему, изданные до революции и в первые годы советской власти. Доставали мы книги и на иностранных языках: конечно, роман Юриса «Экзодус», из которого я перевела для своих знакомых главу о восстании в Варшавском гетто, «Последний из праведников» Шварцбарта, «Источник» Миченера, «Мои прославленные братья» Говарда Фаста. Знаменательно, что роман о Маккавеях был, кажется, единственной книгой Фаста в бытность его коммунистом, не увидевшей света на русском языке. Все эти книги в конце 60-х — начале 70-х были переведены бескорыстными энтузиастами для самиздата, но я прочла их раньше, в оригинале.
Интерес всё возрастал. Но наше ущербное национально сознание питалось больше отрицательными явлениями: преследованием евреев во все века, национальной катастрофой, гибелью деятелей еврейской культуры (но не самой культурой) при Сталине, современным антисемитизмом. Занимал нас также вопрос об участии евреев в русской революции и их роль в современном движении за права человека.
Помню, как в 1957 году, во время международного фестиваля молодёжи в Москве, мы охотились за израильскими значками, как напрасно старались попасть на концерт израильской делегации в Сокольниках. Нам удалось только мельком увидеть выходящих из автобусов высоких и необыкновенно красивых молодых людей и прокричать им непривычное ещё для нас слово «Шалом!» И они отвечали нам, радостно и растрогано улыбаясь: «Шалом!» Удалось мне побывать на концерте израильской певицы Геулы Гил. Наверное, певица никогда не забудет, какой успех ей выпал в Прибалтике, Ленинграде и Москве. Помню, ей очень хотелось, чтобы зал ей подпевал. И как непривычно было нам участвовать в этом еврейском празднике. Нас сковала немота. Мы не знали ни иврита, ни идиш, и только могли хлопать и опять кричать: «Шалом».
За год до Шестидневной войны мы вдвоём с Юлиусом Телесиным, сыном еврейских поэтов, стали заниматься ивритом по самоучителю Риклиса. Дело продвигалось туго, потому что, встретившись, мы обсуждали волнующие события: шёл процесс Синявского и Даниэля. Комната Юлиуса на Малой Бронной была завалена самиздатом. Его мать, поэтесса Рахиль Баумволь, умоляла сына быть осторожней. Но у Юлиуса была теория, что все беды нашего общества происходят оттого, что люди боятся. Меня он тоже упрекал, за то, что, опасаясь обыска, я не держу дома многое из своих книжных и рукописных сокровищ. А я раздражённо думала: Вот познакомишься с Галиной Борисовной (так мы называли Комитет государственной безопасности), тогда увидим, какой ты смелый. Познакомиться пришлось скоро, и очень близко: арестовали знакомого, пришли с обыском, унесли массу рукописей (не отметив этого в протоколе) и стали вызывать на допросы. Но Юлиус не испугался. В полном соответствии со своими правовыми представлениями, он писал заявления в КГБ, возмущённо требуя «вернуть награбленное», и держался на допросах так, что гебешники бесились от злости. До 1968 года, пока его не уволили за подписание петиций в защиту Гинзбурга и Галанскова, он работал в Институте экономики АН СССР, рядом с моей библиотекой, и приходил ко мне в перерыв обедать. Сначала ходил с портфелем, туго набитым рукописями, а после того, как портфель унесли в КГБ, явился с авоськой, из которой торчал Уголовно-процессуальный кодекс. Я умоляла его убрать книгу с глаз моих сослуживцев, а он доказывал, что имеет полное право интересоваться советскими законами.
Мы думали, что теперь-то, после обысков и вызовов на допрос, Юлиусу несдобровать. А он подал документы на выезд в Израиль, подписал известное письмо сорока евреев и, ко всеобщему и собственному удивлению, одним из первых получил разрешение на выезд. И остался по сей день убеждённым в своей правоте, в том, что не надо бояться.
Проводы Юлиуса в Израиль происходили в просторной квартире моей матери у Красных ворот. Ходила по Москве шутка: «Сказали, что на проводах Юлиуса произойдёт встреча сионистов с демократами. Я пришёл, а там одни евреи». Шутка характерная, отражающая положение вещей: в правозащитном движении последних лет евреи играли активную роль.
Отличие сионистов от «демократов» на проводах Юлиуса выразилось в том, что сионисты толпились и галдели в комнатах, а «демократы» пили водку на кухне и в кладовке. «Отец русской демократии» Петя Якир, посидев, сколько ему надо было, на кухне, отплясывал вместе с сионистами что-то еврейское под звуки гитары, и все хором пели: «Фараону говорю: отпусти народ мой!» Окна были открыты настежь, и изумлённые советские граждане со двора слушали, как нахально веселятся и грустят евреи, провожая Юлиуса в путь. А Юлиус ходил по квартире бледный, усталый, с отрешённым взглядом. Такие лица бывали у отъезжающих всегда, даже если отъезд в Израиль был исполнением самой заветной их мечты.
Через год в той же квартире провожали в Израиль родителей Юлиуса, Рахиль Баумволь и Зиновия Телесина. В своём упрямом бесстрашии Юлиус был не похож на своих родителей. Еврейские поэты помнили страшные времена. Как мало их уцелело! И как трудно, наверное, было поверить, что времена изменились.
Узнав Юлиуса, я рассказала ему, при каких обстоятельствах я познакомилась с творчеством его отца: прочла в лефортовской одиночке историю о тёте Этл и дяде Эли, уехавших без особой нужды из царской России в Америку, там познавших все мерзости капитализма и мечтавших вернуться на социалистическую родину. Я не знала тогда, в 1951-52 годах, что такие же, как Телесин, поэты-патриоты сидят в соседних камерах, ожидая своего конца. Из уцелевших я через много лет встречала прекрасного человека С. Галкина, а стихи других, погибших, переводили с подстрочников, не зная идиш, мои знакомые и тем зарабатывали на хлеб.
За год, прошедший с отъезда Юлиуса, Рахиль Львовна узнала и полюбила многих друзей своего сына. Она очень хотела, чтобы книжная полка, шкаф и кушетка Юлиуса с Малой Бронной, а также её кресла, кастрюли, утюг и гипсовая маска Ахматовой, достались нам. Мы не знали, что скоро сами будем собираться в путь и решать, кому оставить своё добро.
Отца Юлиуса, Зиновия Телесина, только что исключили из партии, куда он вступил на фронте, и из Союза писателей за то, что он не захотел осудить своего сына за отъезд в Израиль. Но он больше не боялся. На своих проводах Рахиль Львовна и Зиновий Львович впервые видели сразу так много людей, которые не боятся, таких же безумцев, как их сын. И они подходили прощаться и говорили: «Как жаль, что, только уезжая, мы узнали, как много у нас друзей и как много вообще хороших и смелых людей в этой стране».
Зиновий Телесин подарил мне последний сборник своих стихов. Он сказал, что давно знает от своего сына, какое я вынесла когда-то впечатление от его творчества, и как больно ему было это узнать. Я что-то пробормотала о тех трудных временах, но поэт твёрдо сказал, что времена временами, но надо дать отчёт о своих поступках, и он к этому готов.
Это было в 1971 году. Наши первые попытки заниматься ивритом относятся к гораздо более раннему времени, когда Юлиус только мечтал об Израиле, а я и не предполагала, что когда-нибудь уеду. Иногда мы обращались за помощью к Израилю Борисовичу Минцу, который прекрасно знал иврит, переводил и распространял романы Кацетника и рассказы Агнона. Вероятно, это был первый еврейский самиздат. Израиль Борисович пламенно любил Израиль и всё еврейское. Его радовало, что мы, «молодёжь», тоже приобщаемся к национальным истокам. И однажды он задумал отметить день независимости Израиля в доме моей матери у Красных ворот и привёл с собой Меира Гельфонда с женой, Владимира Слепака и ещё несколько человек.
Узнав, что Меир был в лагере на Воркуте, я спросила, не встретил ли он там одного моего знакомого. Фамилия знакомого звучала вполне по-русски, и Меир резко ответил: «Мы с такими не знались!» Я буквально отскочила от него в негодовании и сразу зачислила моих новых знакомцев-сионистов в фанатики, не уловив в эту первую встречу за резкой, демонстративной манерой Меира свойственные ему широту, а главное, доброту и человечность. Его доброту я оценила позже, при очень тяжёлых для нашей семьи обстоятельствах, когда он, врач-кардиолог, тщетно пытался спасти моего отца.