История всемирной литературы в девяти томах: том первый
Шрифт:
Тематика комедий тоже была достаточно однообразна. Юноша, сын сурового отца, влюблен в девушку, принадлежащую своднику, который хочет отдать ее богатому и хвастливому воину; но и с помощью хитрого раба (реже — парасита) юноша добывает деньги для выкупа и одурачивает соперника, а девушка обычно оказывается свободнорожденной и достойной невестой, — вот типичный сюжет римской комедии («Псевдол», «Куркулион», «Эпидик» и т. п.), в чистом виде он встречается не так уж часто, но один или (чаще) несколько мотивов из этого комплекса непременно присутствуют в каждой римской комедии. Плавт и Теренций пользовались этим небогатым арсеналом с замечательным разнообразием, однако уже у них появляются в прологах насмешки над схематическим постоянством комедийных амплуа — бегущего раба, сердитого старика, обжоры–парасита и др.
Из греческих оригиналов трагедия пользовалась преимущественно патетическим Еврипидом, комедия — Менандром; таким образом, Рим был наследником эллинистических вкусов. Переводы были свободными, легко допускавшими сокращения, расширения, переработку диалога в кантики и наоборот и даже вставку лиц и сцен из другой греческой пьесы — контаминацию: впрочем, этот последний прием всегда считался предосудительным, рассматривался как порча оригинала и ограничивался, по–видимому, небольшими эпизодами. Можно думать, что впервые римляне стали прибегать к контаминации в трагедиях, где перед ними обычно бывало по нескольку греческих пьес на сюжет одного и того же мифа, и лишь потом применили этот прием к более разнообразным сюжетам комедий, не избежав при этом и некоторых неувязок. В целом отступления от оригинала служили общей цели римских драматургов: усилить в трагедии трагизм, а в комедии — комизм. Так, в «Ифигении» Энния еврипидовский хор служанок был заменен хором солдат, чтобы подчеркнуть одиночество героини, а в «Братьях» Теренция эпизод похищения девушки у сводника был перенесен из рассказа на сцену ради бурного комического действия. Еще шире, чем отступления в композиции, практиковались отступления в стиле: стиль греческих трагедий делался более высоким и торжественным, стиль комедий — более низменным и вульгарным. Так, если у Еврипида Медея начинает свою речь: «Коринфские женщины, я вышла к вам…», то у Энния она говорит: «Вы, обитательницы высокой твердыни Коринфа, жены имущие и знатные…». А если у Менандра муж жалуется на жену приблизительно так: «Несносная моя жена: все она сует нос не в свои дела», — то Цецилий передает это приблизительно такими репликами: «Как приду я домой, она тут же лезет с поцелуями. — Это чтобы тебя вырвало всем, что ты выпил на стороне».
Особое положение в римской драматургии занимают «экспериментальные» пьесы на местные римские темы: трагедии–претексты и комедии–тогаты. Трагедии–претексты явились под бесспорным влиянием опытов александрийской драматургии на исторические темы («Фемистокл», «Кассандреида»); среди них отчетливо различаются две группы: трагедии о полулегендарном римском прошлом («Ромул» Невия, «Брут» Акция) и инсценировки самых недавних римских побед («Кластидий» Невия, «Амбракия» Энния) для триумфальных или погребальных игр. Эти эксперименты остались единичными: всего известно не более восьми заглавий претекст III—II вв. Более долгую жизнь имела комедия — тогата, но по скудости фрагментов она остается для нас загадкой: сохранившиеся заглавия показывают, что фоном действия был семейный и хозяйственный быт, но как в этом италийском мире, без гетер, параситов и рабов–интриганов развертывалась интрига, подобная менандровским, мы не знаем. В конечном счете тогата также осталась литературным экспериментом и уступила место ателлане с ее крепкими фольклорными корнями; и ателлана легко вобрала в себя все сюжеты паллиаты и тогаты, упростив и огрубив их применительно к своему стандарту четырех масок: Макк легко принял драматические функции юноши, Папп — старика, Буккон — парасита и пр.
Таковы были изменения, постигшие греческую драму на римской сцене и превратившие классическую трагедию в подобие мелодрамы, а новоаттическую комедию — в подобие фарса у Плавта и в любовную драму у Теренция. Эти изменения были в высшей степени важны для истории европейской литературы. Именно римская комедия Плавта и Теренция стала образцом для новоевропейских комедиографов: в подражание им с XVI в. пишутся комедии на латинском, потом на итальянском языке, а затем благодаря Мольеру этот тип комедии становится господствующим для всей эпохи классицизма и Просвещения. Именно римская трагедия (где традиция не дошедших до нас пьес Энния, Пакувия и Акция была продолжена Сенекой) стала образцом для первых европейских трагиков — от Альбертино Муссато в XIV в. до драматургов елизаветинской Англии; и лишь постепенно этот тип трагедии стал преобразовываться под влиянием более близкого знакомства с греческими образцами римских трагиков.
«Сатура — целиком наша», — говорит Квинтилиан, считая этот жанр единственным не заимствованным римлянами у греков, а развитым самостоятельно. Такой взгляд справедлив лишь отчасти: сатура в том виде, в каком мы ее встречаем у Энния и Луцилия, напоминает больше всего эллинистические жанры, воспроизводящие проповеди–диатрибы народных философов, — жанры, представленные в высокой литературе ямбами Каллимаха, а в низовой — произведениями Мениппа; в заглавиях таких произведений традиционным было понятие «смесь», соответствующее римскому слову «сатура». Напротив, связь римской сатуры с местным италийским фольклором не поддается установлению; правда, словом «сатура» римские филологи обозначали также долитературные театральные представления этрусского образца, но это, скорее всего, недоразумение (может быть, ложная этимология).
Однако Квинтилиан прав в том, что на римской почве этот жанр получил совсем иное развитие, чем на греческой. Если эллинистическая диатриба была смесью элементов, заимствованных из жанров, уже прошедших большой путь развития и начинающих разлагаться, то римская сатура была смесью элементов таких жанров, которые еще не были известны в Риме и развитие которых на римской почве было еще в будущем. Поэтому эллинистическая диатриба не имела, по существу, дальнейшего развития: в стихотворной форме она довольно скоро отмерла, а в прозе она сохраняла свою жанровую аморфность почти неизменной вплоть до второй софистики и конца античности. Римская же сатура стала истоком сразу нескольких новых в Риме поэтических жанров. Дидактические и литературно–полемические мотивы сатуры выделились в жанр дидактической поэмы («Дидаскалика» Акция, историко–литературная поэма Порция Лицина), любовные и автобиографические мотивы выделились в лирические жанры (поэты кружка Лутация Катула); тем самым содержание собственно сатуры сузилось и свелось к популярно–этическим рассуждениям с критикой современных нравов, и из «смеси» сатура превратилась в достаточно четкий, обособленный и по содержанию и по форме самостоятельный жанр, за которым закрепилось (отчасти в силу ложной ассоциации с греческим «сатировским» духом) название «сатира». Эта эволюция завершится лишь в творчестве Горация и сатириков I в. н. э., но уже Луцилий чувствует это крепнущее внутреннее единство жанра и отмечает его, перейдя от традиционной смеси разных стихотворных размеров (в ранних пяти книгах) к единообразному гексаметру (в поздних книгах).
Красноречие и история были теснее всего связаны с римской действительностью. Из всех литературных жанров они одни считались достойными римского аристократа. Особенно это относится к красноречию, за которым стоял вековой опыт сенатских прений. Здесь чистота римских традиций держалась дольше всего; наибольшей высоты достигло это древнее красноречие в речах Катона, которые славились и после его смерти. Но это красноречие держалось только индивидуальным талантом и опытом говорящего; его основной принцип, сформулированный Катоном: «Держись сути, слова приложатся», — не возмещал отсутствия таланта, а редкие записи речей не способствовали обобщению опыта. Поэтому, когда братья Гракхи впервые ввели в свои речи эффектные приемы греческой риторики, это было таким же переворотом в римском красноречии, как когда–то выступление Горгия — в аттическом. Во–первых, стало ясно, насколько средний оратор, владеющий риторической техникой, выше среднего оратора, не владеющего таковой; во–вторых, теперь, когда стало возможным учиться тайнам красноречия, а не только перенимать их у отцов, ораторы из «новых людей», стремящихся к власти, оказались в равном и даже превосходящем положении по сравнению со своими противниками — родовитыми ораторами–сенаторами. Поэтому в обстановке начинающихся гражданских войн риторика греческого типа стала обслуживать прежде всего сенатскую оппозицию (популяров) при усиленном сопротивлении сенатских консерваторов (так, в 92 г. был даже издан эдикт, запрещающий преподавание риторики на латинском языке), и лишь потом она была полностью взята на вооружение и сенатской знатью.
История в Риме была своего рода естественным продолжением красноречия: находясь у государственных дел, римский сенатор обосновывал свои политические мероприятия в речах; уйдя на покой, он оправдывал свою былую деятельность, сочиняя историю; так Катон вставлял в свои «Начала» в огромном количестве отрывки подлинных речей, когда–то произнесенных им в сенате. Источниками для римских историков служили, во–первых, жреческие анналы государственного архива, и, во–вторых, героические сказания из родовых преданий; от первого из этих источников ранняя римская история унаследовала обычай сухой рубрикации событий по годам, от второго — поэтическую окраску языка, заметную и у позднейших историографов.
Первое поколение историков, Фабий Пиктор и его подражатели, писали свои истории по–гречески, второе поколение, Катон и его подражатели, — по–латыни, но анналистическая форма оставалась общей для всех, хотя Катон и здесь смело пытался группировать события не «по годам», а «по предметам» и включать в свой обзор не только Рим, но и все италийские общины. Около 130—120 гг. древние жреческие анналы были изданы в подлинном виде, и отпала надобность всякий раз пересказывать их заново с самого начала: Семпроний Азеллион и Целий Антипатр ограничивают свои темы замкнутыми периодами сравнительно недавнего времени, причем первый усиливает в своем изложении элемент политический, второй — элемент поэтический: история–летопись начинает разлагаться на историю–памфлет и историю–роман. До создания истории с философской концепцией римские историки еще не поднимаются. Осмысление мирового значения римских завоеваний остается на долю грека — Полибия.
Деятельность историка Полибия и философа Панэтия, двух друзей Сципиона Эмилиана, двух греческих мыслителей, которые впервые не наездом, а долго и основательно жили в Риме и знакомились с его культурой, образуют логическое завершение рассматриваемого периода. В их лице греческое общество, так долго настроенное враждебно к римским завоевателям, впервые принимает римский вклад в систему своих духовных ценностей. До сих пор речь шла о греческом влиянии на римскую культуру, теперь можно говорить об ответном влиянии Рима на греческую культуру.
Полибий из Мегалополя (ок. 200—120 гг.) попал в Рим в числе знатных ахейских заложников и прожил там около 16 лет; потом он вернулся на родину, сопровождал в походах Сципиона Эмилиана, был устроителем римской власти в Греции и писал свою «Историю» в 40 книгах, охватывающую события 220—146 гг. до н. э. (сохранились 5 книг целиком, 13 — в извлечениях, остальные — в отрывках). Потомок знатного рода, он смолоду готовился быть политиком и военным, и историей интересовался прежде всего с точки зрения практической пользы. Практическая польза истории для него в том, что она дает возможность ориентироваться в событиях и по их связи предсказывать их дальнейшее развитие. Поэтому в истории он ищет прежде всего постоянно действующие законы объективной причинности, детерминизма. Роль личности для него ничтожна, судьба — лишь имя для непознанных причин событий. Истинным источником изменений в жизни является для него естественная эволюция политических форм — от монархии к аристократии, потом к демократии и опять к монархии, причем каждая из этих форм проходит сперва стадию подъема и гармонии, потом стадию упадка и разлада.