История жизни, история души. Том 3
Шрифт:
И вот мы с Казакевичем у Тарасенкова, под сенью его изумительного собрания русской поэзии XX века, занимавшего все — с пола до потолка — полки его библиотеки. Руками ценителя и скряги Тарасенков достаёт — одну задругой - цветаевские книги, машинописные и типографские оттиски, переплетённые им в яркие ситцы, рассказывает, каким трудом, хитростью или чудом доставались они ему.
Когда среди них я опознала свою «Царь-Девицу», в 1941 г. выкраденную из материнского архива и проданную в Лавку писателей, откуда её извлёк Тарасенков, — на его лице отразилось такое страдание, что я молча поставила синенький томик с тиснёными своими инициалами обратно на полку, где она и стоит по сей день.
– А лицо у Тарасенкова было очень русское, почти лубочное, голубоглазое и губош-лёпистое. Близость смерти делала его значительным...
Мы собрались, чтобы поговорить о составе будущей книги. Казакевич сидел у стола, круг света из-под зелёного абажура падал на его руки. Он взял лист бумаги и, прикусив папиросу, морщась от её дымка, вывел синим, безупречно отточенным тарасенковским карандашом:
МАРИНА ЦВЕТАЕВА Стихотворения, поэмы, драмы
Этот листок у меня и сейчас хранится.
Работать над первой посмертной книгой матери оказалось трудно и больно. Всё сиротство написанного ею, но ей больше не принадлежавшего, представало мне во весь рост в каждом стихотворении, которое мы с Тарасенковым «взвешивали» и «обсуждали». Любое, ею созданное, произведение, теперь принадлежало всем и никому, оказывалось во власти любых вкусов, пристрастий, отрицаний, конъюнктур, толкований. Каждый (в том числе и мы с Тарасенковым), действуя от имени и во имя пока ещё мифического «широкого читателя», был вправе нарушать и игнорировать волю автора, его замысел, менять местами краеугольное и второстепенное, клеить ярлыки, за уши притягивать, освещать, приглушать, обходить. Ибо именно в этом, как очень скоро для меня, неискушённой, выяснилось, и заключалась одна из основных задач составителей в лето господне 1955. Впрочем, мне ли, прожившей бок о бок с матерью почти всю её творческую жизнь, было поражаться несоответствию верблюда и игольного ушка — таланта и времени?
Нелепа была моя надежда устранить это несоответствие, вступая в учтивые и косноязычные споры с очевидностью, — с самим Тарасенковым, его многоопытностью, гурманским вкусом и цензорской хваткой.
Сборник, задуманный как ретроспективный, виделся ему неким довольно полным собранием ранней цветаевской лирики (1916 и немного 1920 годов), а дальше превращался в сплошные провалы и белые пятна с редкими островками «приемлемого», да и то не безоговорочно...
«Прекрасное стихотворение, — мягко, с неистребимым добродушием говорил Тарасенков, - но, право же, непонятное широкому читателю. А вот к этой строфе обязательно, вы уж мне поверьте, придерётся Главлит. Зачем гусей дразнить? Давайте заменим каким-нибудь стихом из цикла “Комедиант”, а? Жаль “Сивиллу”, я понимаю, но...»
Он, действительно, понимал. И стихи, и их непроходимость в это самое ушко. А я понимала только стихи, и неясно было мне, почему такой обуженной меркой должен был измеряться их «широкий читатель».
В недалёком будущем мне пришлось убедиться, насколько, в общем-то, был терпим (в пределах дозволенного) — Тарасенков.
Во всех подробностях составления сборника Казакевич не участвовал. Он иногда заходил — забегал — к Тарасенкову, причём, вспоминаю
теперь, что визиты эти почти всегда неприметно совпадали с ухудшением состояния здоровья А<натолия> К<узьмича>, которого он умел рассеивать, смешить, отвлекать от мыслей о неизбежном с мальчишеской, казавшейся непреднамеренной, непосредственностью.
Красивая, похожая на императрицу Евгению4 в современном во-площении, Маша, жена Тарасенкова, поила нас чаем; разговор за столом тёк весело и дружелюбно. Мужчины подтрунивали друг над другом, как подростки; Маша от них не отставала; посмотреть со стороны — все казались счастливыми, а счастье - прочным. Потом переходили в тарасенковский кабинет. — «Ну, как работа над книгой?» -спрашивал, серьёзнея, Казакевич. Мы рассказывали, спрашивали его мнения о том или ином стихотворении, которое Анатолий Кузьмич обычно читал вслух, а Казакевич непременно перечитывал про себя. Он, правда, куда осмотрительнее, чем я, тоже настаивал на включении возможно большего количества поздних стихов; советовал даже несколько перегрузить эту часть сборника, «чтобы редактору и Главлиту было что выкидывать — не то начнут резать по живому».
Новый 1956 год я встречала с А<дой> А<лександровной> в Красноярске; вернувшись оттуда в начале января, зашла к Тарасенкову. (К тому времени работа над разделом лирики была нами в основном закончена — оставалось сделать окончательный выбор поэм и пьес.) Анатолия Кузьмича я нашла в постели; в углу комнаты ещё стояла прелестная, свежая, с сильными пружинистыми ветками ёлочка, густо увешанная игрушками.
Тарасенков был весел, оживлён: напротив него, в кресле, сидел Казакевич и развлекал больного — рассказывал смешно о несмешном.
– Докладывайте, как съездили, — потребовал Казакевич, — всё, всё — и какие попутчики были, и о чём говорили... Нет ничего лучше долгих суток пути — и непременно в общем вагоне, и чтобы все перезнакомились и друг другу душу выкладывали, и чтобы козла забивали, и бабки бы сновали взад-вперед с ночными горшками, когда все чай пьют, и чтобы плакали и визжали липкие от конфет дети...
Хорошо выскакивать на морозных полустанках, где поезд стоит две минуты, — хватать у баб горячую картошку, солёные огурцы, семечки, — хорошо ехать, опережая новости и свежие газеты, спать до одури, петь «Рябину»...
— «Молчали жёлтые и синие, в зелёных плакали и пели...»5, — проговорил Тарасенков, - съездить бы вот так во Владивосток и обратно!
– и грустно добавил: - Тогда и помирать можно...
Выслушав мой отчёт о поездке, он объявил меня талантом, которому грех романов не писать; Казакевич же заметил, что «талант» мой, думается ему, не в том, что я рассказываю, а в том, о чём умалчиваю,
и что коли уж писать, то короткие повести, не требующие счастливых концов.
Потом речь пошла о мамином «Фениксе» — ранней пьесе из цикла «Романтика», которую в моё отсутствие Тарасенков отдал перепечатать на машинке; Казакевич прочёл эту вещь, она ему очень понравилась; оба заговорили о том, что именно «Феникса» необходимо включить в подготавливаемый сборник.
Я сразу помрачнела; мне казалось, более того, я была цветаевской уверенностью уверена, что прежде «Романтики» следовало публиковать «Федру» или «Тезея», одну из настоящих человеческих трагедий, где на подмостки выведены были страсти, еле прикрытые свободными складками домотканых одежд, а не затянутые в камзолы и корсеты увлечения.
– Не понимаю, - сказал Казакевич в ответ на мои категорические, но сбивчивые возражения, — всё же почему вы ратуете за вещи, трудные для восприятия, в то время как наша задача — облегчить первое знакомство читателя с Цветаевой? Ведь это — первая книга, от неё зависит судьба последующих...
– Потому, — говорила я, - что «Феникс» - это не та Цветаева; настоящая Цветаева - это «После России», это - поэмы «Горы» и «Конца», это — «Тезей» и «Федра»...
– Неверно. Нет «той» или «не той» Цветаевой, а есть работы ранние и позднейшие, более простые и усложнённые, и те и другие — талантливы, и те и другие - Цветаева, в движении, в пути.
– Нет, — твердила я.
– Настоящая Цветаева - это та, что погибла; та, что писала «Феникса», — выжила бы. Посмертная книга- не просто знакомство читателя с писателем, а тот самый памятник...
– ...нерукотворный, который надо воздвигать всему поэту, во всём его, так сказать, объёме; воздвигать и жизни его, и гибели. И не следует забывать, А<риадна> С<ергеевна>, в какое время мы живём и сколько ещё барьеров предстоит преодолеть. К чему создавать искусственные?
– Да бросьте вы прикидываться, А<риадна> С<ергеевна>! «Феникс» — отличная пьеса... — скучающе, капризно произнёс Тарасенков — ему надоел бесплодный спор.