История жизни, история души. Том 3
Шрифт:
— В Красноярске очень тяжёлые жилищные условия — поселят её бог знает на каком расстоянии от завода - как она будет добираться?
– Как все...
— Ей будет слишком трудно для начала, это ни к чему!
— И это ни к чему, и многое другое. Но как нам с Галей ни тревожно задевочек, вмешиваться, отговаривать мы не должны, не вправе. — Мы очень будем ждать Жениных писем...
– добавил он грустно, — будем её поддерживать. Я съезжу её навестить, — сказал он, загораясь, — мне ваше описание Красноярска понравилось — любопытный городок! А Женя - девочка с характером, умненькая, стойкая, трудо-
любивая, главное — с чувством юмора. Не пропадёт! Единственное, чего я по-настоящему боюсь...
– Чего же?
– Как бы замуж не выскочила...
– Но...
– .. .не за того человека. Хорошие девочки всегда выходят не за тех...
И он посмотрел вдаль - туда, в ещё не сбывшееся, - зорко, ласково и тоскливо.
(Нам удалось как-то помочь Жене - первое время в Красноярске она жила у знакомых А<ды> А<лександровны>, милых людей, Поповых, а потом стала шагать сама.)
Ему вообще было свойственно, мгновенно оторвав взгляд от сегодня, по-снайперски нацеливать его в завтра.
Это бывало, когда речь шла о чём-нибудь важном, ещё не устоявшемся; о чём-нибудь второстепенном, но возведенном в высшую степень; о чём-то, жестоко определившемся сейчас, но долженствовавшем переоцениться в будущем; одним словом, заглядывать вдаль предлогов было более чем достаточно.
Помню, как, узнав о том, что Пастернак передал рукопись «Доктора Живаго» за границу, я, в ужасе за него и за его близких и дальних, бросилась к телефону и набрала номер Казакевича, нелепо надеясь, что он сможет «что-то посоветовать», хоть и понимала, что положение — невылазное.
– Может быть, увидимся вечером, А<риадна> С<ергеевна>? Я буду посвободнее. Если дело не очень срочное.
– Неотложное.
– Тогда выезжаю!
И очень быстро раздался звонок. Казакевич - летний, загорелый, с хохлатыми выцветшими бровями и волосами, уже критически оглядывал моё жилище. Присвистнул и проговорил:
– М-да... уж эти мне московские квартирки... арбатские. А тут кто спит?
– Я. А что?
– То, что на днях этот Брокгауз сделает из вас лепёшку. Полка не выдюжит. Правда, теоретически Брокгауз на Эфрона обрушиваться не должен. Так что же случилось?
– Пастернак передал рукопись «Доктора Живаго» за границу.
Казакевич свистнул более продолжительно, задумался, прищурившись, посмотрел тем своим взглядом «туда», по ту сторону. То, что он увидел, заставило его содрогнуться.
— Только этого ему недоставало, - буднично подытожил он и сел на хромую тахту.
Казакевич не оправдывал поступка Б<ориса> Л<еонидови-ча>, поступка, которого, по его мнению, нельзя было совершать ни при создавшемся, ни при любом ином положении. Не оправдывая и тех, кто толкнул Б<ориса> Л<еонидовича> на этот шаг, он, пожалуй, больше досадовал на то, что тот позволил себя толкнуть (столкнуть столпника со столпа). Однако говорил, что «столпник» не один живёт и не в пустыне; что не один он и пишет, какова бы ни была качественная дистанция между ним и прочими. Что об этом не следовало бы забывать. «Каждый из нас вправе только на свою собственную, личную Голгофу, никто не вправе волочь на неё других...»
Говорил, что Пастернак тщеславен, как каждый истинный талант, знающий, что не доживёт до признания современников, не ставящий их ни в грош, ибо они не в состоянии понять его, и вместе с тем жаждущий именно их признания. Что до посмертного признания, в котором он (талант) убеждён, ему, в сущности, так же мало дела, как рабочему до посмертной зарплаты...
— Но, - сказала я, - каждый ведь вправе на прижизненную зарплату...
— Речь о праве на Голгофу, а не на зарплату, смешной вы человек!
«Боюсь, что этот отчаянный шаг будет впустую, что Запад не только не создаст ему славы, но сенсацией и ажиотажем замарает ту, молчаливую, которая его охраняет. Он ведь не знает, что такое нынешний Запад; он всё ещё в том Марбурге...»
«А уж наши кретины “пришьют” политику и корысть — то, в чём сами сильны...»
«Пастернак считает “Доктора Живаго” вершиной своего творчества. Меня эта вещь разочаровала — она рыхла композиционно, разваливается на составные части. Много пустых мест — скоропись, которая могла бы принадлежать перу любого из безликих, вроде “прошло пять лет, полных событиями, и вот они встретились вновь”. Чем гениальнее отдельные места, тем очевиднее и грубее пробелы. А описания природы — слишком точны и хороши: сильнее и точнее основного. Его дожди, рассветы и грозы убедительнее многих его героев».
«Пастернак - непревзойдённый мастер в искусстве показывать и доказывать главное посредством побочного - вспомните “Детство Люверс” — но не это же он ставил себе целью в “Докторе Живаго”!»
«Так писать о войне может только очень несведущий, очень штатский человек. И каких бы глубин и вершин он ни достигал в описаниях трагического, порождённого войной, сама война тут оказывается ни при чём из-за своей недостоверности. Чего стоит, скажем, эта самая бельевщица в конце романа! Не было в армии и быть не могло никаких бельевщиц!»
Помню, как Казакевич вдруг расхохотался, казалось бы, ни к селу ни к городу:
– Представляю себе их х-хари, когда они об этом узнают! То-то забегают!
«Самое в них страшное — то, что они трусы. Как все временщики. Сами боятся и других пугают. Цепная реакция страха. Трус не способен принимать разумные решения; действует он беспорядочно и панически, потом уж тщательно обосновывает свою панику, подводя под неё незыблемую — (и тем не менее растяжимую) - идеологию.
Единственный выход - немедленно издать роман здесь! Пусть крохотным тиражом, для виду, но — издать во что бы то ни стало! Разве они на это пойдут? Осмелятся? А вот на то, чтобы ещё раз усесться в лужу перед всем миром, — смелости хватит. Смелость будет пропорциональна луже».
— Пастернак — поразительное явление, — говорил Казакевич, — поразительное поэтическое и человеческое явление. Стихотворного дара отпущено ему на тысячу жизней. Он — неиссякаем. Все скудеют на склоне лет, перепевают самих себя, самих себя переживают. А этот, прожив одну творческую жизнь, шагнул во вторую. Наперекор закону творческого и всяческого роста, он начал со сложного, а пришел к лермонтовской ясности. И, конечно же, самое ценное в его прозе («Докторе Живаго»), это - стихи. Какие стихи\
И он начал их читать наизусть, глухим сосредоточенным голосом, как бы внутрь себя, сгорбившись, понурив голову. Читал одно за другим и, вдруг пробуждаемый случившимся, страдальчески чертыхался и махал рукой.
Потом читал стихи из «Сестры моей — жизни»; потом отрывок про море — «Приедается всё — лишь тебе не дано примелькаться...».
У него была поразительная память — от всего сердца память.
Еще мы говорили про Б<ориса> Л<еонидовича> человека, вспоминали его слова, выражения, рассказы и невольно подражали его неподражаемому голосу, как все, хоть однажды слышавшие его; и улыбались, и любовались, и светлели внутренне, и всё это было молением о наше'.– да минует его чаша сия!