«Ивановский миф» и литература
Шрифт:
Дневники Фурманова дают представление об изначальном гуманистическом истоке его идейных исканий. В дневниковой записи от 26 июня 1910 года читаем: «Гуманизм — это направление, <…> проникнутое уважением к человеку, его потребностям, способностям, наклонностям и т. п., и т. п. Вот именно этого-то гуманизма я и придерживаюсь: я уважаю человека…» (4, 18). Причем здесь важно отметить, что дневник Фурманова запечатлел внутренние усилия личности, стремящейся преодолеть в себе то рабское, что окружало ее. Вспоминая о начале жизни в Иванове-Вознесенске, Фурманов писал: «У нас был кабак (в доме, где первоначально поселилась семья Фурмановых — Л. Т.). Ух, как противно это слово! Отвратительный запах прокопченности, пропитанности всего водкою, кажется, до сих пор еще живет — да, живет в моей памяти и заставляет содрогаться при одной мысли о возможности того обстоятельства, что и я мог бы попасть „по счастливой случайности“ в компанию этих вечных сотоварищей, собутыльников моего отца, что и я мог бы пропасть, как пропадают многие, — за компанию» (запись от 30 августа 1910 г.) [164] .
164
Цит. по: Куприяновский П. В. Искания, борьба, творчество. Ярославль, 1967. С. 10.
Насколько интенсивной была духовная жизнь юноши Фурманова, свидетельствуют те страницы дневников, где говорится о его увлеченности творчеством русских классиков. «Лучшие умы, — записывает он в дневнике 1912 года, — не глумились над человеком. Они страдали и своим страданием прокладывали и указывали путь, или они любили и показывали путь, как надо любить, — таковы Толстой, Достоевский, Горький и Тургенев» (4, 39).
Во время учебы в Московском университете Фурманов, что называется, заболел Достоевским. Любимым героем стал для него Алеша Карамазов. Он и в самом себе находит «что-то Алешино». Но скоро Фурманов подверг сомнению этот возникший было жизненный идеал: «Не могу я быть Алешечкой, не могу. Что же я буду делать, когда жизнь просит своего…» [165] . И в более поздней дневниковой записи: «Непротивление мне как-то не к лицу. Когда я долго держал перед собой образ Алеши Карамазова и пытался в каждый свой поступок призвать его, выходило какое-то юродство во имя смирения и прощения. <…> Смиренность была во мне всегда неестественна. <…> Ее сметала первая волна и уносила бесследно до первого припадка. А припадки эти случались в минуты личного счастья. <…> В минуты же горя и злобы, наоборот, — приходило желание бороться, отстоять себя, объявить себя, испробовать скрытую силу.
165
Цит. по тому же изданию. С. 88.
Была жажда борьбы — самая ценная струна жизни» [166] .
Сама окружающая действительность заставляла вибрировать эту струну натуры Фурманова. Побывав на фронтах Первой мировой войны в качестве брата милосердия, он понял, что Россия находится накануне глобальных перемен и революция неизбежна. Это убеждение укрепилось, когда Дмитрий Андреевич возвратился в ноябре 1916 года в родной Иваново-Вознесенеск и окунулся в политическую жизнь пролетарского города. 15 ноября 1916 года он записывает в своем дневнике: «Слышите, как сильно бьется пульс русской жизни? Взгляните широко открытыми алчущими глазами, напрягитесь взволнованным сердцем — и вы почувствуете живо могучее дыхание приближающейся грозы…
166
Цит. по той же книге.
Вверху заметались в паническом ужасе, а в глубине бурлит. И вот-вот прорвется огненная лава…» (4, 85–86.).
В Февральской революции Фурманов увидел «зарю новорожденного счастья». Но в большевистском Иванове он не спешит примкнуть к партийному большинству, считая диктатуру пролетариата «вещью немыслимой», «потому что 175 миллионов не захотят подчиниться 5 миллионам пролетариата» [167] . Фурманову ближе в то время эсеры. Однако твердой уверенности в правоте эсеровских идей у него не было. Живая душа Фурманова в период между двумя революциями мучительно ищет правды. И в метаниях молодого писателя по-своему отражались драматические метания русской интеллигенции того времени.
167
Цит. по той же книге. С. 136.
Путь Фурманова к большевизму во многом определялся его видением массовой жизни. Отход от эсеров предопределила его поездка по деревням Владимирской и Костромской губерний в мае — июле 1917 года, тщательно зафиксированная им в дневниковых записках, названных самим Фурмановым «По деревням».
При советской власти эти записки не были напечатаны, хотя такие попытки и предпринимались. В 1967 году П. В. Куприяновский предложил эти записки для публикации в журнал «Новый мир». Редакция журнала, одобрив материал, напечатать его не решилась. С точки зрения тогдашней цензуры, «не все было приемлемо в мировоззрении писателя и в нарисованных им картинах, официальная идеология не допускала подобных „вольностей“, да и личность автора „оберегали“: Фурманов в своих записках не походил на канонический образ писателя-большевика» [168] . Фурманов «посмел» в своих записках представить Россию сомневающуюся, не верящую партийным лозунгам, со страхом ждущую еще более жестких времен. Встретившись с такой взбаламученной деревней, автор остро осознал свое интеллигентское прекраснодушие, и его симпатии все в большей степени начинают склоняться к большевикам, демонстрирующим не только силу убеждения, но и конкретную, реальную заботу о трудящихся. А в Иванове таких большевиков было немало. Добрые, дружеские отношения связывали Фурманова с В. Я. Степановым, И. Е. Любимовым. А. С. Киселевым. Особенно же привлекала фигура Михаила Васильевича Фрунзе, который в немалой степени повлиял на его решение вступить в коммунистическую партию. «Я проникнут к нему глубочайшей симпатией» (4, 123), — записывает Фурманов в дневнике 23 февраля 1918 года, а 6 сентября в том же дневнике заявляет: «То, что Ленин значит для всей Руси — Фрунзе означает для нашего округа: человек неутомимой энергии, большого ума, больших и разносторонних дарований. Человек, с которым легко, свободно работать, на которого во всем можно положиться, который, делает все хорошо» [169] .
168
Куприяновский П. В. Неизвестный Фурманов. С. 35.
169
Цит. по: Куприяновский П. В. Искания, борьба, творчество. С. 182–183.
Накануне своего вступления в партию Фурманов записал в дневнике: «Уйти к большевикам — значит уйти в другой, совершенно новый мир. Там новая, марксистская идеология, апофеоз государственности, централизации, дисциплины и всяческой власти человека над человеком… Там свои приемы борьбы… Я схожусь с большевиками во многом, но, к примеру, как быть с хлебной монополией, в которую не верю, которую не признаю? Защищать, не признавая ее? Но я ведь не могу так слепо повиноваться, я люблю и чту абсолютную свободу, я хочу и буду думать сам, а не по мыслям других.
А ведь уйти к ним — это значит во многом связать себя обетом покорности, подчинения и молчания. Хватит ли меня на это? Едва ли…» [170] . Для Фурманова коммунистическая идея в сотрудничестве с такими людьми, как Фрунзе, обретала человеческое лицо. Огромный авторитет Михаила Васильевича в среде ивановских рабочих становился для Фурманова наглядным доказательством правоты большевиков. Но, считая их носителями высшей народной правды, как следует из многих дневниковых материалов, вошедших в книгу «Неизвестный Фурманов», он не мог закрывать глаза на реальные противоречия в деятельности господствующей в новом обществе партии.
170
Фурманов Д. Путь к большевизму (страницы дневника). М.
– Л., 1928. С. 228.
Фурманов с тревогой следил за тем, как, проповедуя свободу и равенство, большевистские начальники пользуются особыми привилегиями (дневниковые заметки «Перерасход», «Я путаюсь в привилегиях» и др.). Его пугал разгул «красного террора», в ходе которого погибали невинные люди и теряли свое лучшее человеческое «я» зачинатели массового кровавого действа (дневниковая заметка «Колесанов»). Смущала Фурманова и жесткость большевиков по отношению к религиозным обрядам, вошедшим в плоть народной жизни. В дневниковой заметке от 7 января 1920-го он признается, что Рождество, Пасха приносили и приносят ему «неизъяснимое волненье». «В Христову ночь, — пишет Фурманов, — мне непременно хочется сходить к заутрене, послушать ликующее пение про херувимов и серафимов. Я полагаю, что красивые, трогательные традиции, вроде Пасхальной утрени, вообще не должны умирать» [171] . А в апрельской заметке 1923 года, посвященной Пасхе, Фурманов призывает «бросить культурное партизанство, не делать раздражающих, шавочных „налетов“ на то, что прекрасно по существу для всех, кроме так называемых „чистых партийцев“— всех умерших для живой жизни во имя задолбливания теорий и продалбливания этими теориями чужих мозгов…» [172] .
171
Куприяновский П. В. Неизвестный Фурманов. С. 151.
172
Там же. С. 156.
Читая такого рода откровения, думаешь о драме Фурманова-коммуниста, чьи во многом романтические представления о революции, большевизме вступали в противоречие с жизненным поведением «чистых партийцев». Драма эта особенно обострилась, когда Фурманов начал открывать нравственные изъяны в большевиках, являющихся для него примером истинного служения народу. Например, будучи комиссаром Чапаевской дивизии, он открыл в глубоко уважаемом Фрунзе черты отнюдь не лучшие: «Я хорошо вижу, — говорится в заметке от 17 января 1920 года, — его самоафиширование, помпезность, склонность к блеску и пр. Он это чувствует, но… главковерх всегда прав. Прав остается он и перед самим собою. Лесть военспецов развратила его до мозга костей, успехи вскружили ему голову. Он — величина. И это дает ему возможность задирать голову выше. А наружно наши отношения совершенно безукоризненны, только внутри, внутри — ой, какой разлад, какая пропасть!» [173]
173
Там же. С. 142.
Да, Фурманов пытался преодолеть во имя, как ему казалось, высшей идеи, заключенной в учении марксизма-ленинизма, подобного рода «смущения души», апеллируя к истории и, в частности, к истории иваново-вознесенского пролетариата, еще в 1905 году осознавшего в ходе летней стачки правду большевиков. В 1925 году он пишет очерки «Талка» и «Как убили Отца». Но, надо прямо сказать, эти очерки при всей добротности документальной фактуры не стали вехой в судьбе автора «Чапаева». Здесь не чувствуется того лирико-аналитического начала, которое пронизывает дневники Фурманова.
Именно из дневников мы узнаем, какой нервной, напряженной жизнью был отмечен последний период его творчества. Входя сначала в литературную группу «Октябрь», затем — в Московскую ассоциацию пролетарских писателей, Фурманов нередко чувствовал себя здесь «чужим» среди «своих». Особенно его раздражали догматизм и сектантство так называемых напостовцев, критиков журнала «На посту» во главе с С. Родовым, объявивших войну «попутчикам», писателям, чье творчество не укладывалось в рамки напостовской идеологии. Травили Есенина, Бабеля, Леонова. Даже сам «буревестник революции», Максим Горький, попадал под обстрел напостовцев. Фурманову «родовщина», говоря его словами, была «глубоко ненавистна». «Правильное» мировоззрение в литературе, не подкрепленное талантом, он считал фикцией, а потому с таким доброжелательным вниманием следил за одаренными писателями, примыкающими к самым разным группам. Когда ушел из жизни Есенин, Фурманов записал в своем дневнике: «У меня где-то скребет и точит в нутре моем: большое и дорогое мы потеряли. Такой это был оригинальный, ароматный талант, этот Есенин, вся эта гамма его простых и мудрых стихов — нет ей равного в том, что у нас перед глазами» (4, 374).