Из моего прошлого 1903-1919 г.г.
Шрифт:
Позавтракавши остатками нашего продовольствия у себя в отделении, мы решили с женою поехать к Бутырской заставе навестить милую старушку М. К. В., которую нам не удалось повидать в нашу поездку на Кавказ.
Мы вышли с вокзала и сели в первый трам, но ошиблись направлением и попали в поезд, шедший из Бутырок в Сокольники. На первой же остановке мы вышли из вагона и стали искать извозчика. Нам пришлось довольно долго идти пешком по Садовой и в одном месте нам повстречался очень красивой наружности, солдат, который при виде меня точно обомлел, остановился и долго всматривался в мое лицо. Я тоже остановился и, отойдя от него, стал инстинктивно поворачиваться, поворачивался и он, и, наконец, мы разошлись; попался извозчик. Мы сторговались с ним – отвезти нас туда и обратно за 35 рублей, не застали М. К. и рано приехали на вокзал. Во время собралась наша публика, нас прицепили к поезду, отходившему в 9 час. вечера, и мы пустились в последний наш путь. В Клину поезд стоял очень долго, мы уже лежали в постели, как послышалось движение нескольких человек, вошедших в вагон, останавливавшихся у разных отделений и долго стоявших у нашего купэ и тихо разговаривавших между собою. Слов нельзя было разобрать.
Жена перепугалась и ни за что не позволяла мне встать с постели, чтобы узнать в чем дело. Затем шум замолк, дали звонок к отходу поезда, и мы пустились в путь и доехали к вечеру следующего дня – это было 26 мая – до Петрограда.
На вокзале нас никто из родных не встретил, т. к. ни одна моя телеграмма до них не дошла. Гут предложил довезти наши вещи на Моховую, мы взяли за 15 рублей извозчика и налегке, подъехали к дому. Нас никто не ждал.
Впоследствии, уже после моего освобождения из тюрьмы, один из проводников вагона, заходивши ко мне за рекомендациею на какое-то место, рассказал мне, что вошедшие в Клину в наш вагон солдаты узнавали еду ли я в этом вагоне и, получивши утвердительный ответ, потребовали, чтобы меня нигде по дороге не выпускали и заявили, что все проводники «ответят головою, если не довезут меня до Петрограда».
Связь этого инцидента со встречей на Садовой и с последующим моим арестом – для меня несомненна.
Когда извозчик провез нас мимо нашего дома, я увидел через двор окна моей квартиры, у меня стало так легко на сердце, и я с глубокой верой перекрестился от сознания того, что я снова возвращаюсь к себе, в мою квартиру, не разграбленную и не уничтоженную, в мою привычную обстановку, которую я так любил.
Во время моего вынужденного сидения в Кисловодске, я не раз томился от мысли, что я вовсе не вернусь в Петроград и не увижу всех тех, кто мне так дорог; тем понятнее почему я облегченно вздохнул, войдя в свои комнаты и найдя все в полной целости так, как я оставил семь месяцев тому назад. Обрадовал меня и мой любимец Джипик, которого так не доставало нам в Кисловодске.
Следующий день, в субботу, 27 мая, я не выходил из дома, чувствуя себя плохо от простуды, схваченной в вагоне. Между обедом и завтраком у меня перебывало немало народа и, между прочим, Н. Н. Покровский, с которым мне помешали переговорить толком, так что мы условились встретиться с ним у меня же на следующий день, в воскресенье, в 3 часа. Эта встреча, однако, не состоялась. В воскресенье, 28 мая, во время моего завтрака, ко мне пришел. неожиданно его сын и передал, что отец его не придет ко мне, т. к. утром получил сообщение от г-жи Пуришкевич, что будто бы, в этот день у него, у меня, у А. Ф. Трепова и у Тхоржевского должны быть произведены обыски.
Вечером, в тот же день, когда у меня сидели все мои сестры, я получил письмо от г-жи фон Мекк. Его принес незнакомый мне молодой офицер и сказал, что содержание письма ему известно, я он подтверждает правильность сообщения.
Письмо предупреждало меня, что г-же Мекк стало известно из большевистских кругов, что меня решено арестовать, и она советует мне не ночевать некоторое время дома. Сообщение это произвело на меня самое тягостное впечатление, я почувствовал острую боль в голове и, под влиянием первого впечатления, решил даже: последовать данному совету и идти ночевать к одной из моих сестер. Мы вышли даже с женой на Моховую, но немедленно вернулись домой, т. к. все доводы склоняли меня к убеждению в полной неразумности такого шага. Если действительно решили меня арестовать, то ночевкою вне дома я мог только ухудшить мое положение.
В моей квартире, или около моего дома устроили, бы наблюдение и меня захватили бы, как только я вернулся бы домой. Самый факт ночевки вне дома был бы поставлен мне в обвинение и дал бы только повод упрекать меня в конспиративности, тогда как главным моим оружием защиты являлся всегда мой открытый образ жизни, чуждый всяких политических комбинаций и свободный от малейшего участия в соглашениях с кем бы то ни было, на почве политических отношений.
Мы вернулись домой. Прошло ровно три недели, из которых более половины я проболел, и ничто не указывало на то, что мне угрожает обещанный арест. Я перестал даже думать о нем, совершенно успокоился, начал выходить из дому, занимался кое-какими делами и стал уже уверенно относить сделанное мне предупреждение об аресте к числу очередных выдумок, на которые так все стали тороваты во всей Poссии.
В воскресенье, 17/30 июня я съездил к Гуту, отвез ему в знак благодарности за оказанную мне помощь две дорогие китайские вазы, принадлежавшие мне почти 30 лет, услышал от него самое решительное опровержение слухов о моем аресте я провел весь вечер совершенно спокойно дома.
Я лег спать в обычное время, скоро и крепко заснул, как вдруг, после 2 часов жена пришла ко мне в спальню со словами: «вставай, у нас обыск». Я ответил ей: «ну, значит, меня пришли арестовать».
Я прошел в переднюю, где застал целое общество: какого то комиссара, предъявившего мне ордер председателя чрезвычайной следственной комиссии Урицкого, уполномоченного по дому Скордели, старшего дворника и трех субъектов в солдатской форме, без оружия.
В ордере содержался приказ: произвести обыск и арестовать всех взрослых мужчин.
Я не сказал жене, что буду арестован, и почти 3 часа происходила отвратительная операция обыска, с отпиранием всех ящиков, забиранием всего, что было в письменном столе, и того, что было в ящиках, причем бумаги забирались без всякого прочтения и без малейшего разбора. Одни, откладывались для увоза, другие оставлялись на месте без всякого рассмотрения, но зато все ящики были открыты, повсюду искали тайных хранилищ, – разумеется, никаких не нашли.
Вся эта процедура носила глубоко оскорбительный и совершенно бессмысленный характер. В одном из ящиков письменного стола, которые кстати освещались потайным электрическим фонарем, комиссар обнаружил закрытый портфель, заставил меня его открыть и нашел в нем пакет, заключающий в ceбе самые нужные мои семейные документы: завещание, метрики, всякие денежные расписки; но он даже не потрудился посмотреть содержимое пакета, вынул его просто из портфеля, бросил его в один ящик, а портфель в другой.
После обысков в кабинете и отобрания бумаг без всякого разбора, начался осмотр всей квартиры, такой же унизительный и такой же бессмысленный: заглядывали под диваны и кресла, открывали ящики столов, в спальной жены смотрели под матрасом и подушками, перерывали бельевые шкафы, осматривали всякие закоулки до кухни и кладовой включительно.
В кладовой обнаружен был ящик серого мыла для прачечной и куски прошлогоднего сухою мыла, которые забрали солдаты, несмотря на уговоры комиссара. Забрана была также стоявшая открыто в библиотеке однозарядная австрийская винтовка, без патронов, присланная мне пограничной стражей.
Справедливость заставляет, однако, сказать, что при обыске ничего украдено не было и даже, когда комиссар обнаружил в письменном столе небольшую металлическую шкатулку для денег и потребовал открыть ее, то, убедившись в том, что денег в ней было лишь несколько сот рублей, он не проявил никакого желания отобрать этих денег. Правда, что в эту пору, около него не было солдат.
Вся эта отвратительная процедура продолжалась почти 3 часа. Ровно в 5 часов мне было предложено одеться и в 5ј меня посадили в открытый автомобиль, рядом со мной поместился комиссар, а, рядом с шофером солдат с ящиками мыла. Утро было ясное, безоблачное. Город еще не проснулся, было совсем пусто на Невском, и только в открытые двери Казанского собора входили люди по одиночке.