Из пережитого. Том 2
Шрифт:
Реформа 1839 года исходила из такого возражения: семинарское образование слишком-де отвлеченно и мало применено к званию, которому служило приготовлением. Ввиду этого ввели: 1) истолкование Св. Писания во все классы, начиная с Низшего отделения; 2) в то же Низшее отделение ввели учение о богослужебных книгах (а после и алгебру с геометрией); 3) в Философский класс — библейскую историю, герменевтику, русскую гражданскую историю, физику (а после того и патристику еще), совершив ради новых гостей обрезание над самою философией и над математикой (из философии оставили только логику с психологией, а из математики выкинули тригонометрию); 4) к Богословскому классу прибавили гомилетику, церковную археологию, каноническое право, да, не довольствуясь тем, — еще сельское хозяйство и медицину. Если не считать сельского хозяйства и медицины, которые введены совсем уже без связи с общею программой, выходило по-своему стройно: науки пошли параллельно чрез весь курс, начиная с первого года. Но этим введением параллельного порядка на место последовательного, этим поперечным сечением на место продольного, внимание учащихся было раздроблено, постепенность утрачена, из прежних наук самые главные ослаблены, а нововведенные и не привились, и остались без следа, даже проходя чрез память учащегося.
Впрочем, за исключением медицины с сельским хозяйством, новая программа не прибавила ничего такого, чему бы не нашлось места в старой: профессор богословия в состоянии был преподать (дельные и успевали преподать) и герменевтику, и экзегетику, и гомилетику, и притом в размерах не меньших, чем по новому уставу; профессор церковной истории в состоянии был сообщить (дельные и сообщали) сведения по патристике и археологии. И жалости было достойно, как при новом уставе подавалось учащимся совершенно то же, часто до буквальности повторяющееся, под разными именованиями и в разных одеяниях — богословия или экзегетики, церковной истории или патристики. Кроме рассеянности, неизбежной при множестве предметов, кроме потери времени на повторение тожественных положений и на изучение «введений» в разнообразные новые науки, получалось еще положительное развращение ума. Самоважнейшею частию курса все-таки продолжали считаться письменные упражнения. Предание об этом удержалось; соблюдалось и прежнее правило, что темы для сочинений даются по главным предметам в каждом классе. И это было еще спасением, что на практике понятие о задаче учебного воспитания не затерялось; следили более всего все-таки за развитием. Но в применении к новой программе чем эта добрая забота, между прочим, сказалась? В бывшем Философском классе главным предметом на второй год поставлено было учение об Отцах Церкви, после логики со психологией, которые служили главными для первого года. Легко представить себе разлад, вносимый в голову такою очередью наук; легко представить нескладицу, что тот же преподаватель, в качестве главного наставника, присажен к столь разнородным предметам, и легко представить развращение молодого ума, обязанного писать рассуждения об особенностях того и другого Отца или о значении того и другого творения отеческого, когда все сведение об Отце ограничивается заученным рукописным полулистиком, сообщающим сухой перечень заглавий и два, три более или менее короткие изречения. Благодарение судьбе, меня миновала эта беда: так как происходил самый перелом программы, то патрологию не успели ввести тогда в Философский класс и возвысить в чин главной науки; я слушал ее уже в Богословском классе, и значилась она не главным, напротив, едва не последним предметом, а потому от обязанности самоизмышленных мудрований над историческими темами Бог меня миловал.
Риторический класс, как сказал я выше, считался в старину последнею стадией формальной зрелости; из него поступали уже в университет, между прочим. Так было в Славяно-греко-латинской академии; так продолжалось и в семинарии до тридцатых годов. Риторы поэтому не считались мальчиками. В мое время прямой переход из Риторического класса в университет был затруднен, но, по преданию, с нами обращались почти как с взрослыми. Об училищных наказаниях вроде сеченья или коленопреклоненья не было помина. Хотя между семинаристами было сознание, что риторов можно сечь, и ходили слухи, что после экзаменов призывают учеников, дурно себя ведущих, в правление и там их секут, но не припомню ни одного определенного случая в этом роде во все свое двухлетнее пребывание в Риторическом классе. Более обыкновенным наказанием для провинившихся было «сажанье за голодный стол» в бурсацкой столовой; существовал карцер; но применения были редки во всяком случае. Большинство профессоров даже с нами, риторами, обращалось на «вы». Право единственного числа оставалось за ректором и инспектором по отношению к учащимся всех классов, и за главными наставниками по отношению к риторам. Завелось это само собою, без понуждений и программ. На говоривших «ты» ученики не обижались, вежливым с собою обращением не кичились. Бывало, что в том же классе и тот же преподаватель обращается к одному с «ты», к другому с «вы», и выходило естественно, не возбуждая удивления. Разница обращения вызывалась неодинаковою заслугой учащегося и молча всеми признавалась.
О дисциплине, господствовавшей в семинарской бурсе, не имею понятия. Но кроме казеннокоштных, помещавшихся в самом здании Семинарии, семинаристы располагались общежитиями в двух монастырях, дававших даровое помещение (Богоявленском и Златоустовском), и в так называемом Остермановом доме. Это был дом за Каретным рядом, купленный Комиссией духовных училищ у наследников графа Остермана и назначенный для сооружения новой семинарии. В период стройки один из старых флигелей отдавался на житье семинаристам. Там, как и в двух поименованных монастырях, они вели свое хозяйство, то есть нанимали повара и покупали провизию. Порядки были вроде училищных: те же «старшие», та же невообразимая грязь и бедность, пред которыми самая бурса, нумера казеннокоштных, могла казаться роскошью. Тут было светло и по возможности чисто; постели опрятны до известной степени. А бывал я в общежитии Богоявленского монастыря: нижний этаж, низкие комнаты, почти нет света, воздух нестерпимый, почти то же, что в Коломенской бурсе. Наведывались, между тем, по временам субинспекторы, и крошечку прибавить заботы о чистоте ничего бы не стоило. Но не ощущали в ней потребности ни подчиненные, ни начальство.
Над своекоштными, рассеянными по одиночным квартирам и родительским домам, надзора не было никакого, хотя и числились по городу «старшие». Своекоштные были вольные птицы.
Глава XXXVI
ИСПЫТАНИЕ
Когда это произошло? Через неделю после первоначальной нашей рассадки или раньше? Что вообще происходило в первые дни, как явился к нам один профессор и другой профессор, о чем они говорили, какие уроки нам были заданы, с чьей тетради я списывал учебник словесности и даже списывал ли, где добыл учебник Кайданова по всеобщей гражданской истории и даже обладал ли этою книгой, как и где учил уроки, как и у кого «слушался» — все затмилось. Как будто авдитором был Солнцев, уже взрослый малый, бривший бороду, белокурый, со звонким голосом, позволявшим ему отвечать уроки по истории с особенною отчетливостью звуков, отчеканивать. Так темно припоминается все, что не вполне решаюсь себе доверить. Яснее помню, как вошел к нам лектор греческого языка (преподавателями греческого и французского с немецким были в Низшем отделении лекторы, ученики Богословия). Помню, что это было в утренний класс, да и то удержалось в памяти лишь по особенной искривленной улыбке, которая свойственна была лектору и которую я тотчас же, при первом разе, заметил, удержал в памяти и доселе живо представляю. Помню еще приход инспектора, иеромонаха Евсевия (скончавшегося архиепископом Могилевским, кажется, в прошлом году). Приходил он пред тем, как мы должны были объявить, которому из языков кто из нас желает учиться, французскому или немецкому. Что-то он говорил, кажется о новых языках вообще, и, по-видимому, рекомендовал немецкий на том основании, что немецкая литература обилует учеными книгами. Но все это «по-видимому», «кажется» и «будто». Помню еще, и это достоверно, что собирались деньги (от меня ничего не сошло) на покупку книг для ученического чтения; что куплены были «Часы благоговения» и сочинения Жуковского. Это было тоже в первое время, но когда именно, о том не помню. Множество мелочей из коломенской, более ранней жизни ясны в памяти, а семинарский период и самое его начало, которое, казалось бы, должно всего неизгладимее запечатлеться по резкости перехода, тускло мерцают.
Брал ли я «Часы благоговения»? Кажется, нет, и если брал у кого-нибудь на посмотрение в течение четверти часа, то читать, наверное, более двух-трех страниц не читал. Еще не кончился тот период, когда рассуждения и чувствования в книгах вообще мною пропускались.
Почему избрал я французский язык, а не немецкий? Это помню. 1) Потому что присоветовал брат, сам учившийся хотя по-немецки, но недовольный этим. Незнание французского языка особенно давало ему чувствовать свою невыгоду в то время, когда он жил у Киреевских, где семейство и все знакомое общество преимущественно объяснялись по-французски. 2) Я уже начинал учиться самоучкой французскому, переписал собственноручно правила произношения, составленные знакомым брата И.И. Горлицыным, и заучил наизусть исключения из правил. 3) Мне претила немецкая печать: какие-то каракули, «тараканьи ножки», как я их тогда называл. Каждая буква казалась насекомым и возбуждала омерзение, которое усилилось тем более впоследствии, когда товарищи показали мне письменное начертание букв. Искусственность начертания, удаление от ясной простоты латинского меня возмущали. И не предполагал я, что будет чрез шесть лет со мною! Положим, с азбукой немецкою я до сих пор не примирился, но никак не мог я ожидать, чтобы полюбил впоследствии литературу немецкую и восчувствовал, наоборот, брезгливость ко французской.
По отношению к описываемому периоду жизни вообще я нахожу себя в положении археолога, который по сохранившимся обломкам и отрывкам пытается угадать утратившиеся части и сравнительным путем определяет хронологическую данную, в летописях умолчанную. Когда я, например, в гроте Александровского сада встретил француза-путешественника, заинтересовавшегося книжкой, бывшей у меня в руках, и записавшего ее заглавие? В каком году это было, 1839, 1840 или 1841? Начинаю соображать время года, час дня и по этим и другим признакам определяю первоначально, когда этого не могло быть. Отсюда уже, по соображению других обстоятельств, прихожу к достоверному заключению, что происшествие случилось в августе 1841 года. Таким-то образом восстановляю и всю историю шести лет, но восстановляю притом не самое пребывание в семинарии, а обстоятельства внешние, современные семинарии, и по ним уже семинарию. Оттого это, полагаю я, что семинария во внутреннем моем росте мало участвовала; он был плодом внутренней работы. Разве я учил уроки? Никогда. Разве я слушал профессоров? Я более над ними смеялся; а начиная со Среднего отделения (Философии), только и знал, что смеялся, смеялся внутренно и критиковал их в товарищеских беседах, подцеплял ошибки, уличал невежество (не в глаза, конечно). Когда прохождение курса оказывалось только внешним прикосновением к нему, он и не мог оставить глубокого следа: пренебрежение сказалось забвением.
Но свежо помню обстоятельство первых дней Риторического курса, озаглавленное выше словом «испытание». Чрез неделю ли после поступления, раньше ли, позже ли это случилось, профессор словесности Семен Николаевич Орлов явился с книгой (как после оказалось — Овидия) и вызвал сидевшего первым на первой скамье, первенца из «старых» (помню его фамилию: Страхов). Раскрыл книгу, подал Страхову, указал место. За дальностью профессорского стола осталось мне неизвестным содержание их беседы. Отпустил Страхова; вызывает первенца из учеников Петровского училища, к нам поступивших; книга опять подается, опять указывается место, опять неизвестные переговоры. По уходе Сперанского (из Петровского) вызывается первенец Андроньевский, затем Перервинский. Наконец дошла до меня очередь. Овидий, вижу. Указывается место; перевожу.
— Да у вас это переводили? — спрашивает профессор подозрительно.
— Нет.
— Почему же ты это знаешь? Что такое Di?
— Di — сокращенное Dii, — отвечаю я ему, догадываясь теперь, что, должно быть, мои предшественники не выразумели этой формы. «Не ахти же они какие латинисты», — подумал я.
Раскрыл профессор другую страницу; снова заставил перевести. Снова я перевел безошибочно.
— А какой это размер?
Я хотя в просодии и не был силен, однако ответил опять без ошибки и был отпущен на место.
День прошел или два затем, не помню опять. Занимались латинским языком; переводили книжку «Selectae historiae» [3] . Переводит упомянутый Страхов. Страницу перевел. Выслушав перевод, обращается к переводившему профессор:
— А о чем это переводили? Скажи наизусть; повтори наизусть место, которое ты перевел.
Страхов затруднился, замялся.
— Гиляров!
Я встаю.
— Можешь наизусть повторить переведенное сейчас?
Я повторил, может быть, и не буквально, и даже вернее всего, что не буквально, потому что профессор бы так не поразился. Я ответил, должно быть, свободно, с переменой некоторых выражений на другие, но с сохранением стиля и без пропусков.
3
«Избранные истории» (лат.)
Должно быть, однако, все-таки усомнился профессор. Сидел я далеко. Может быть, думал он, подсказывали или искоса я заглядывал в книгу. Вызывает меня к столу, книгу в руки. Читаю и перевожу.
— Дальше. Читаю и перевожу.
— Дальше. Иду дальше.
— Закрой книгу. Закрываю.
— Скажи наизусть, что переводил. Повторяю безукоризненно.
Развертывается книга в другом месте. Снова требование перевода, и на этот раз страницы три или четыре уже. Я предугадываю, что должно последовать, и тем внимательнее слежу за переводимым.