Из пережитого. Том 2
Шрифт:
Любил я посещать еще Толкучку, смотреть на «царскую кухню», где за грош можно пообедать на открытом воздухе; любопытствовал о покупках и продажах старья и краденого, всматривался в лица многочисленных торговых дельцов, живущих исключительно обманом. Их притон здесь, и орудуют они в лавках и на открытом воздухе. Личные наблюдения свои проверял я и дополнял рассказами двоюродного брата, дьячка от Николы Большого Креста.
По зимам, и притом начиная со второго года, совершалось в послеобеденные часы посещение трактиров, которое мало-помалу стало регулярным. Денег у меня не бывало, но я брал дань натурой с товарищей, которым помогал пером. Оказалась эта профессия наследственною. Брат Александр также еще с Риторического класса давал пользоваться своим пером: писал товарищам сочинения, писал сочинения университетским студентам; после, уже на месте, писал проповеди для желающих и обязанных проповедовать, но не владеющих свободно пером. Пока он был дьяконом, некоторые из его товарищей и знакомых прошли даже на священнические места, зарекомендовав себя в глазах митрополита, между прочим, чужими проповедями, то есть братниными. Моя помощь сначала оказывалась даром. Задан экспромпт. Я подал. Сосед просит оказать ему услугу — написать. По его примеру, пяток других обращается с тою же просьбой. Потом пошли угощения в благодарность. Наконец, поступило ко мне предложение чрез третье лицо писать уже не экспромты, а домашние сочинения для неизвестного, учащегося в другом отделении. Написал я раз и два, меня угостили; затем это вошло в правило, и притом услугами моими пользовалось несколько неизвестных, все чрез того же агента, Николая Лаврова, товарища по Риторике, но учившегося в другом отделении. Установилась своего рода такса на сочинения, в результате чего оказывалась иногда у меня даже мелочь в распоряжении, а в трактир приглашаем был ежедневно. Последнее было уже как бы оброком: шли вдвоем, иногда втроем, в сопровождении того самого, кто был, как я предполагал, главным моим, но неизвестным мне клиентом. Однако я вида не показывал, что догадываюсь или подозреваю. Деньги за угощение платил или он, или Лавров.
Угощение, впрочем, было не Бог весть какое: чай, «три или четыре пары», смотря по тому, двое нас или трое; хлеб к чаю; иногда расстегай. А блины в трактире Воронина — то была роскошь, которая разрешалась лишь в чрезвычайных случаях. Больше всего ограничивались чаем, и трактир посещаем был по преимуществу находившийся на Моисеевской площади, где теперь в доме Корзинкина помещается Новый Московский трактир. Мы облюбовали его потому, что в нем получались журналы, и в чтении главным образом проходило наше время; чай спрашивался как повод спросить журналы. Захлебывая чаем, я читал и курил трубку (это и было началом моего куренья); собеседники мои делали то же. Для меня это был главный способ следить за литературой и за политикой. Много ли вынесли мои собеседники из своих чтений? Но мне трактир Дементия (так мы его называли) служил существенным дополнением воспитания, давая вовремя следить за течением жизни. Брат получал от Н.Ф. Островского и от одной монахини (Е.X. Оппель) журналы, но старые, чрез месяц, чрез два. Это была уже история, а современность почерпалась в трактирах. Помимо Дементия служили тому же отчасти Большой Московский, Патрикеев и, наконец, «Великобритания», студенческий трактир против Экзерциргауза и Александровского сада. Не здесь, то там, но современную журналистику и все выходившие газеты, за исключением специальных, какова «Земледельческая», прочитывал я по мере выхода их от начала до конца.
Глава XXXIX
ПИСЬМЕННЫЕ РАБОТЫ
В путешествиях из необходимости, в классах для развлечения, в трактирах по любознательности проходила жизнь моя вне дома. А дома чтение отчасти, главное же письменная работа поглощали все остававшееся время, если не считать коротких бесед с братом и посещения церкви по праздникам и накануне. Масса писанного мною в течение первых двух лет изумительна для меня самого. Если измерять внешним объемом, то наберется не одна стопа писчей бумаги, переписанной начисто, чему предшествовали черняки. Я писал сочинения на заданные темы и на свои. Из них не одна сотня поданы в классе, большинство мною, часть моими клиентами, на которых я работал. Но добрая половина оставалась при мне, и никто о ней даже не догадывался. Нахожу перевод целой книги (латинской) гомилетического содержания, историческую повесть, дневники, которые неоднократно начинал и чрез несколько дней бросал, критические отзывы о прочитанных книгах. Я одержим был какою-то графоманией. За недостатком чистой бумаги писал на метрических графленых листах, должно быть отмененного образца и потому остававшихся у отца без употребления, писал даже на бумаге исписанной, братниных черняках, лавочных счетах, случайно попадавшихся; переворачивал лист или четвертку боком и писал поперек строк. Сохранилась часть черняков; они состоят из полуслов, из первых букв и трудно восстановимы; рука, очевидно, не успевала записывать. Но эта лихорадка в передаче мыслей на бумагу била меня только два года. С Философского класса наступил период рефлексии: ум обратился на себя, перецеживал по нескольку раз каждое понятие, возникавшее в нем, подвергал мелочному разбору каждое выражение для каждого понятия и их взаимную связь. Прежде чем выкладывать на бумагу, я вынашивал. Каждое сочинение, как бы обширно ни было (например, в Академии), прочитывал я предварительно себе в уме от слова до слова. Черняков, вроде сохранившихся от Риторического класса, не могло быть. В Риторическом классе, напротив, бежала мысль, и я ее не останавливал, спеша уловить и хотя кратким знаком закрепить на бумаге.
Мысль! Да это не мысли были, а представления и картины. В общих чертах помню характеристику в классе, произнесенную профессором словесности пред окончанием курса. Он сравнивал первых двух учеников своих, меня и Сперанского, и, отдавая мне честь за живость, бойкость, красноречие, находил в моем товарище спокойную рассудительность, которою он меня превосходил. Отзыв был более глубок, нежели, может быть, воображал почтенный, доселе здравствующий наш профессор. Пробегая в теперешнее время свои опыты четырнадцати и пятнадцати лет, я вижу в этом мальчике готового хлесткого фельетониста или будущего беллетриста. Я пишу «Беспечный семинарист», характеристику своих товарищей; описываю вымышленный «Погост Гороховец» с картиной сельской жизни. Недурно и даже изящно, с сильным оттенком иронии; в последнем узнаю следы «Библиотеки для чтения». Эпизоды из русской истории, вымышленные речи исторических героев, описание своего отъезда в Москву, историческая повесть; бойко, живо, есть воображение, есть соль, не говоря о правильности языка; слово слушается. Но разборы речей Цицерона, рассуждения на отвлеченные темы — мысль слабая, понятия готовые, самая речь становится вязкою, теряет свободу. Если бы с риторической скамьи мне перескочить прямо в печать, я оказался бы не хуже многих других борзописцев. Но потому-то невысоко я ценю хлестких борзописцев, даже пользующихся известностью; я читаю в них близко знакомого мне ученика Риторики в Московской семинарии; ясен мне процесс, как заносятся к ним в голову слова, принимаемые ими за понятия, как усвоиваются без мысли готовые положения, заслушанные и вычитанные ими и в механической перестановке предлагаемые публике под видом надуманных суждений. Оттого у нас в печати и преобладание пошлости; оттого удивительно скоро и изнашиваются все теоретические положения, выдаваемые и принимаемые первоначально за открытия; изнашиваются самые слова.
Предводитель должен произнести речь при открытии земского собрания. Ротмистру или майору старого воспитания словесность не далась. Когда же? Хозяйство! Литературная деятельность ограничивалась письмами к родным и знакомым. Ему подают проект сочиненной для него речи, которую он должен заучить до произнесения. Прочитал, и облаком грусти омрачилось чело.
«Хорошо… Но знаете ли, недостаточно современно. Нельзя ли тут как-нибудь упомянуть об „инициативе“ и „благодетельной гласности“? Пожалуйста. Кстати, что такое инициатива?»
Подлинный факт шестидесятых годов. А предводитель был даже неглупый человек.
Первоначальный мой руководитель, брат, не стеснял моей литературной бойкости, во-первых, потому, что находился под влиянием «Библиотеки для чтения», во-вторых, сам, подобно бесчисленному большинству семинаристов, ценил только, как написано, а не что написано. В собственных проповедях его обиход мысли был скуден. Но мне с приближением Философского класса пришлось подумать о приготовлении себя к новой науке, и прежде всего — к логике. На счастье мое или на несчастье — как это определить теперь? — учебником философии для семинарии назначен был Баумейстер. Пусть по нем уже не преподавали; но книга была у брата, и брат с увлечением рассказывал о методе Баумейстера, а равно о методе архимандрита Макария, бывшего в прошлом столетии ректором, если не ошибаюсь, Тверской семинарии и напечатавшего свое «Богословие». Это произведение в свое время было редкостью, во-первых, потому, что изложено было на русском языке, и, во-вторых, по методу изложения, одинаковому с Баумейстеровым. Баумейстер был вольфианец, и изложение у него демонстративное, ни дать ни взять как в геометрии; ряд сцепленных силлогизмов, в основании которых лежат твердо определенные понятия. Тем же порядком изложено и «Богословие» Макария, как ни странно приложение демонстративного метода к науке, основанной на Откровенном учении. Но и немецкая литература представляла опыты в этом роде. При господстве Лейбнице-Вольфианской системы, пред Кантом, даже проповеди и библейские объяснения излагались наподобие геометрии. Тема проповеди — Нагорная беседа Спасителя. Предпослав текст: «Видя много народа, Иисус взошел на гору», проповедник начинает: «Гора есть возвышение…» и пр. Так требовала тогдашняя наука.
Прочитал я Макария, взял Баумейстера, начал вчитываться и увлекся. «Логический закон достаточного основания» налег на меня тяжестью. Когда в училище и Риторике я стряпал переводы, меня озабочивала точность, верно ли передана мысль. В риторических самостоятельных упражнениях болел о выразительности, прозрачности, о живости изложения. Теперь поднялось требование последовательности и определенности и обратилось в источник мучений. Да, истинных мучений, напряжений, которые близки к тому, чтоб «ум за разум заходил». Хемницер посмеялся над Метафизиком, но пытанье, подобно описанному в басне, заслуживает сострадания, когда оно есть не праздная потеха от безделья, а искание истины.
Веревка вещь какая?
Как близко к сердцу отозвался мне этот вопрос, когда я прочитал его в Хемницере (а прочитал, уже тронутый подобною болезнью)!
«Чем различаются между собою понятия и суждения?» — «Какое относительное значение четырех фигур силлогизма?» Вот для примера две темы, которые в числе прочих были нам даны по классу логики. Когда я отвечал на первую, во мне еще не испарилась риторическая бойкость. Но вторая замучила. Веревка вещь какая? Что такое «значение»? Что такое «относительное»? Надобно определить оба понятия, чтобы раскрывать их. И я строил определения по всем требованиям формальной логики. Но в добытых определениях — новые понятия, которые требовали тоже определения. И я шел далее, пытался определить и их; а там новые понятия, и голова закружилась, ум изнемогал. Если бы кто-нибудь был возле меня, искусившийся в мысли, тот без особенного труда поставил бы меня на ноги, объяснив тщету погони за безусловною определенностью и указав призрачность самого метода, допускающего лишь относительное применение; разбил бы и Баумейстера, и Макария, доказав, что тем же методом можно пройти и к противоположным заключениям; и убедить меня было тем легче, что я сам чуял бесплодную формальность своих напряжений; только при скудости историко-философских познаний не умел найти выхода из круга, в который себя заключил. Но не было около меня человека с достаточною эрудицией и достаточною опытностью мысли, и даже после никогда не нашлось. Даже в Академии, когда, принимаясь за диссертацию на тему: «Отчего трудно наблюдать над собою», — я отнесся к профессору с объяснением, между прочим, что я отличаю самонаблюдение от самопознания и самосознания, потому ограничиваю исследование самым процессом наблюдения, профессор добродушно мне заметил: «Наблюдать, познавать — все равно; чем тут затрудняться?» Для добродушного философа, стало быть, требования строгой определенности от психологических понятий никогда и не возникало. Он даже не понял меня.
Требовательность к себе развилась до болезни; «определенность» и «последовательность» отравили талант. Как прежде был я плодовит, так теперь себя сократил; как живо прежде было изложение, так сухо и отвлеченно теперь. Я спотыкался на каждом понятии, задумывался над каждым словом и не видел конца, где остановиться. Метод требовал аксиомы во главе, положения несомненно удостоверенного. Но мне дают частный вопрос из логики или психологии. Приходилось предположить что-нибудь за несомненное, заимствовать на веру ближайшее частное положение учебника, служащее основанием к данной теме. «Но на чем основано само это положение? — спрашивал я. — Не должно ли оно быть само прежде выведено? И где же начало?» Напряжение доходило до того, что я бросал думать; но и это не всегда удавалось. Построения и попытки к построениям совершались мимо моей воли. Происходила двойная жизнь; я разговариваю с кем-нибудь о сегодняшнем морозе, о вчерашней выходке Богоявленского, который по близорукости приставил лицо к самой доске и написал так мелко «а + b» и пр., что профессор попросил стереть и написать виднее. Стер; на полшага отойдя от доски, размахнулся всею рукой, на смех написал во всю доску «а +» и обратился к профессору с совершенно серьезным видом: «Доски не хватает». Слушаю разговор, участвую в нем, смеюсь, а в голове, как та непослушная дудка в органе, о которой говорит Гоголь, продолжается само собою: «А равно а, золото есть золото; чем отличается закон тождества от закона противоречия, и если отличается, почему закон противоречия не есть вывод из закона тождества? И нет ли высшего закона, из которого оба вытекают?»
Сочинения мои были уродливы; прочитывая их чрез долгое время, я их называл сам себе «головастиками»: большая голова и без туловища, один хвост. В длинном введении устанавливались предварительные общие понятия; начиналось издалека, а самое положение, о котором следовало рассуждать, изъяснялось на нескольких строках. Сочинения, писанные для клиентов, вероятно, были удовлетворительнее собственных, обстоятельнее и яснее. Тут я не думал, а, можно сказать, играл мыслями.
Спасла бы меня философская литература, если б она существовала на русском языке. Но какая же была литература? Я прочитал все или без малого все печатное, доставая книги чрез брата от одного виноторговца. Отмечаю эту странность. И.И. Мещанинова библиотека состояла из журналов, исторических, географических сочинений, из беллетристических произведений; но в московский период моей жизни перестала и она существовать для меня. От Н.Ф. Островского заимствовались тоже журналистикой. А за учеными книгами обращались к погребщику Соколову, торговавшему в Ножевой линии. Он был библиофил, и именно по части серьезной литературы. Сам он читал; когда читал, что извлекал? Видав его только в лицо, не умею ответить на эти вопросы. Но когда я перешел в Философский класс, и даже ранее, в классе Словесности, книги ученого содержания, относившиеся к моим текущим занятиям, брались у него и находились всегда в более значительном обилии, нежели можно было ожидать. Кроме современных, каковы например были логика Кизеветтера и Бахмана, к моим услугам являлись такие, как Шад, Галич, Сидонского «Введение в философию» и другие произведения отечественных мыслителей. Раз я узнал, что Соколов приобрел даже «Гекзаплы» Оригена, купив у кого-то, причем предварительно справился у брата, что это за книга, так как сам не владел языками. Вот каков был Соколов-погребщик и вот в каких неожиданных местах можно было находить ученые библиотеки!
Итак, я прочитывал философские книги, как прочитывал год и два назад книги по теории словесности. Но они не возбуждали меня и не успокоивали. Большинство было даже слабо, и я отрицал в них философский элемент. А главное, все они нацелены были не туда, куда стремилось мое внимание. Мне еще тогда нужно было бы дать в руки Спинозу, Юма и Канта, в особенности последнего; меня могла успокоить только критика познания.
Не буду забегать и продолжать далее диагноз этой болезни моей, которой в семинарии было только начало. Назову ее «болезнью о формальной истине»: высшие пароксизмы ее напали на меня уже в Академии, где было раз, что я, по прибытии в Москву через четыре месяца отлучки, не был узнан близкими лицами: похудел, пожелтел, выцвел. И главною, если не единственною, причиной было изнурение от умственного напряжения, в котором проводил я дни и ночи, и ночи часто напролет до утра.