Из пережитого. Том 2
Шрифт:
Книга у меня взята.
— Скажи наизусть; повтори.
Повторяю столь же безошибочно, как и прежде. Профессор возвышает голос и, обращаясь ко всему классу, произносит, указывая головой на меня:
— Уважайте его.
Предоставляю читателю судить о впечатлении, произведенном на меня этим громогласным воззванием, этим неожиданным и, вероятно, даже небывалым в этих стенах превознесением ученика. Я не слышал земли под собою, когда в своем мухояровом сюртуке возвращался на место, отпущенный профессором. Невыразимое смущение чувствовал я, видя поднятые на меня всеми глаза при восклицании наставника.
Еще день прошел, или два, или три, не помню. Дошла речь в риторике до периодов. Все периоды были для меня лапоть простой после прошлогодних упражнений. Даны профессором объяснения, более или менее обстоятельные, указаны примеры, выучены другие примеры по учебнику, и задано было первое сочинение — период простой на тему «Благочестие полезно». Растолковано.
Период, да еще простой! Как-то даже стыдно руки марать такою безделицей. Передаю брату. Советуемся: что бы написать? Не период же простой. Я решил и брат одобрил написать «Разговор о пользе благочестия». Написал без труда; показал брату; брат поправил кое-где (более повычеркнул казавшееся ему лишним). Переписываю и подаю наутро, не уверенный еще, однако, что одобрительно посмотрят на мою вольность. Велено период, а я пишу разговор! Успокоивало только памятное воззвание: «Уважайте». Снизойдут, по крайней мере не будет выговора; а в то же время покажу, что могу кое-что и большее, нежели период.
День или два еще прошло. Профессор приносит в класс мое сочинение, читает вслух, подвергает рецензии учеников. Ученики не в состоянии ее дать; один изъявил сомнение в подлинности, но профессор поддержал меня, удостоверил, что сочинение не могло быть списанным, и возвратил мне мое писание с надписью: «Отлично хорошо; сочинение это свидетельствует о необыкновенных дарованиях сочинителя».
Этот опыт «необыкновенных» дарований моих сохранился у меня. Как-то просматривал я его и раздумывал: что же такого необыкновенного показалось незабвенному Семену Николаевичу? Безошибочное правописание, так; складная речь, но и все. Между тем детски, пошло, мыслишки ходячие, общие места. Необыкновенно было среди других; но то их было несчастие или мое особенное счастие, что я уже наметался в письме, пропасть читал, а они лишены были этого; но это еще не дарование! Спрашивал я себя: какой отзыв я бы написал, когда бы по окончании академического курса пришлось мне сесть за профессорский стол по классу словесности и вместо заданного периода простого подан бы мне был новичком учеником именно этот самый «Разговор»? Правда, я этой темы бы и не дал ученикам для первого раза, а придумал бы более конкретную; но какой отзыв мною был бы дан? Затрудняюсь сказать; во всяком случае, похвала была преувеличенная.
Задан был и еще период на тему: «Полезно читать книги», и я снова написал Разговор, и снова получил отличное одобрение. Снова период, темы не помню: я пишу на нее Письмо. Идут своим чередом изустные экспромты, русские и латинские; в них я уже не мудрил, но отвечал, разумеется, безукоризненно. Так прошли недели две или три, едва ли больше, скорее менее, когда пришлось перенести испытание уже в другом смысле. Профессор захворал, а через несколько дней, едва ли даже неделя прошла, объявлено, что Семен Николаевич умер; нас приглашают на панихиду, а потом на похороны, ради которых и класса в этот день не будет. Большинство ребят, может быть, порадовалось даже такому неожиданному случаю вакации среди учебного времени. Но глубоко было мое горе: я поражен был едва ли даже меньше, нежели молодая оставшаяся вдова Орлова, не наслаждавшаяся и года супружеским счастием. Помню октябрьский день похорон: грязь и снег хлопьями; ни в дом, ни в церковь (Девяти Мучеников под Новинским, где покойный жил у тестя протоиерея) проникнуть нельзя; распорядительности не хватило облегчить ученикам доступ к прощанью. Унылый я возвратился к себе под Девичий, и душа попросила излить свои чувства. Если бы я владел стихом, то плодом моих чувств было бы стихотворение. Я написал письмо к вымышленному другу. Оно не сохранилось, но, вероятно, было не дурно, хотя зять мой, муж моей старшей сестры, прочитав чрез несколько месяцев это мое произведение, нашел, что оно не довольно пламенно. «Нет Агатона, нет моего друга! — продекламировал он из Карамзина. — Вот как следовало бы начать!» Замечание подействовало на меня неприятно, как профанация чувства, которое было искренно, свято, глубоко и не нуждалось в риторических прикрасах.
Низведение калифа на час в простые смертные, таково стало мое положение после потери профессора. Я опять новичок из Коломенского училища, обязанный зарекомендовать себя среди других. Притом наступило междуцарствие; впредь до нового профессора к нам ходил временно преподаватель из другого класса. Душа его к нам, пасынкам, не могла лежать; он должен был отнестись к нам небрежно. И действительно, сочинения, подаваемые ему, не сдавались обратно; не все он их и читал, в чем я удостоверился, когда мне отданы были мои после. Затем сам он был новичок, только что сошедший с академической скамьи. Он еще не приметался к делу; его можно было морочить, и его морочили. Помянутый в предшедшей главе Грузов не давал ему отдыха своими вопросами, возражениями, рассуждениями. То и дело вставал Михаил Иванович, прерывал профессора, завязывалась между ним и профессором беседа.
«Прерывал профессора…». Читатель может недоумевать. В объяснение напомню о диспутах, которые в академические и первые семинарские времена были существенною частью преподавания (в высших классах). Обычай правильных диспутов с официальными оппонентами и дефендентами прекратился, но осталось право, никем не выговоренное и нигде не писанное, возражать на преподаваемое, предлагать недоумения. Преподаватель обращался в дефендента, и завязывалось подобие диспута. Немногие из учащихся прибегали к этому способу, не все преподаватели с одинаковою охотой его допускали, но никто не находил в нем нарушения учебной дисциплины. Естественно желание учащегося глубоко и основательно усвоить уроки; законна обязанность преподавателя идти любознательности навстречу. Грузов воспользовался обычаем и, видя неопытность профессора, пускал пыль в глаза. На меня нагнал он некоторый даже страх; прения происходили не далее как о каких-нибудь периодах или состояли в разборе какого-нибудь примера на правило, приведенное в учебнике; но Грузов употреблял ученые термины, заносился в философию, и я смирялся, не догадываясь о шарлатанстве. Не догадывался и добродушный И.А. Беляев, временный преподаватель словесности, и пускался в западню, которую подставлял ему ученик, держа высокую речь.
Так прошло до Святок. Задаванье письменных упражнений и изустных экспромптов шло своим чередом; к последним прибегал Беляев, впрочем не часто, и преподавал вообще вяло. Не помню, дошли ли мы к Святкам до хрий, но я на заданные для периодов темы писал и периоды, и хрии, и даже маленькие рассуждения, хотя называл их хрией. Наступили экзамены, составлены списки; по словесности Грузов-диспутант был поставлен первым, Страхов (первый из «старых») — вторым, я — третьим. По истории я значился вторым, а первым — Солнцев, мой авдитор; ему доставил первое место звонкий голос и умение с толком читать, а мне второе место, должно быть дано за сочинение на тему «Леонид при Термопилах», заданную профессором истории. Каким значился я в греческом и во французском классе, не помню; да едва ли даже тогда интересовался знать; успех и неуспех по этим двум предметам ни во что не считался тогда. А по одному письменному упражнению (перевод с греческого и французского) было дано и лекторами, и эти переводы, должно быть, послужили к определению моих знаний, потому что изустных переводов от меня во весь семестр почти не спрашивали; не осталось по крайней мере в памяти ни одного случая.
Не помню я, как и экзамен прошел, кто нас экзаменовал и в какой зале. Экзаменовал непременно ректор, и эта первая встреча лицом к лицу с главным начальником заведения должна бы оставить впечатление; но оно вылетело из головы. Должны бы первые экзамены запечатлеться и потому еще, что здесь, не как в училище, вызывали на экзамене не всех по каждому предмету. И эта черта вообще замечательна: чем далее мы продвигались в семинарии, тем менее полны становились испытания; они производились внимательно только по первостепенным предметам; по второстепенным же, особенно третьестепенным, спросят пятерых, шестерых на выдержку, и только. От первого семинарского экзамена остался у меня в памяти, однако, экзаменатор по французскому классу, профессор А.Ф. Кирьяков. Он поразил меня своим изящным видом, красивым лицом, ослепительно чистым бельем при черном фраке и чрезвычайно деликатным, вежливым обращением. Внешностью он резко выделялся из среды своих товарищей, и это помогло первой встрече моей с ним удержаться в моей памяти.
К Святкам профессором словесности на место умершего С.Н. Орлова назначен Н.И. Надеждин, здравствующий доселе в сане московского протоиерея. В первый же класс по своем поступлении он произвел нам испытание (это было уже после Святок), задал письменный экспромпт, не помню, на какую тему. Тема была на латинском языке; я написал chriam ordinatam [4] и заслужил отзыв ualde bene [5] . Этот ли опыт, другие ли сочинения, которые подавал я неутомимо и на заданные, и на произвольные темы, устные ли ответы привлекли на меня внимание, я к следующему семестральному экзамену, пред вакацией, поставлен был первым, и это место почти без перерыва потом сохранилось за мною до окончания курса. Прочие профессора обыкновенно принимали за основание в своих списках список, составленный главным наставником, и лишь слегка видоизменяли его, сообразно своим наблюдениям по своему предмету преподавания. Таким образом, первенство по словесности отразилось первенством почти по всем остальным классам и наукам и на весь семинарский курс. В первый семестр Богословского класса я оказался вторым; поступили мы из двух параллельных отделений Философии, и я из второго отделения. Но первенец первого отделения во второй же семестр вышел из семинарии, поступил в университет, и первенство снова перешло ко мне.
4
хрию обыкновенную (лат.)
5
очень хорошо (лат.)
Глава XXXVII
УРОВЕНЬ ПРЕПОДАВАНИЯ
Пробегаю мысленно весь шестилетний семинарский курс и напрягаюсь определить: что мне он дал, намного ли и в какой последовательности распространял мои знания и возвышал развитие? Бесплодно старание. Развитие шло помимо аудиторий и отчасти вопреки им; тетрадки и книжки, служившие учебниками, часто возбуждали мысли в обратную сторону своею неудо-влетворительностию, а как эмпирический материал сведений могли быть исчерпаны в день, в два, в неделю. Преподаватели были посредственные, а по второстепенным предметам, можно сказать, совсем даже не было преподавания. Преподаватели ходили для формы, для формы сидели ученики за скамьями; для формы спрашивали и отвечали; экзамены и тем более были формою, да их почти и не производилось. Большая часть преподавателей сами не знали своего предмета, сами должны были ему учиться; но даже и не учились, а довольствовались тем, что добывали академические лекции, сокращали и стряпали учебник, не заботясь далее ни о чем. Да и почему иначе? Назначен на кафедру без сверки о том, приготовлен ли к своему предмету; и притом сегодня преподает гомилетику и греческий язык или математику и Священное Писание, а завтра «Психологию и соединенные с оною предметы». Не правда ли, как мило это наименование, вошедшее в официальное употребление? «Психология и соединенные с оною предметы» могли означать разное: психологию и патрологию или психологию, патрологию и еврейский язык, и, наконец, что угодно: «соединение с оною предметов» определялось не внутреннею связью наук, а пределами, в каких представлялось удобным распределить кафедры по количеству учебных часов и наличности преподавательских сил.
По старой программе не только ученик, но и учащий был сосредоточен; каждый наставник ведал одну науку, и лишь языки были придатком; но из тех по крайней мере латинский не был вне связи с главным занятием профессора, потому что уроки риторики и философии, с которыми соединялось преподавание латинского языка, давались на латинском же. Только греческий, еврейский и новейшие оставались вне связи с наукой, которую преподавал профессор; их преподавание возлагалось на наставников истории и математики, и это послужило к упадку языкознания. Но предполагалось, что с языками (за исключением еврейского и новых) вполне ознакомлены ученики уже до семинарии. И в самом деле, разве четырех лет, и почти даже пяти, исключительно посвященных древним языкам и более ничему, недостаточно для полного их усвоения? В семинарии оставалось бы только объяснять авторов исторически и критически. На деле выходило, однако, что латынью занимались спустя рукава, а изучение греческого языка шло попятно: выходивший из семинарии знал слабее, нежели выходивший из училища. Было бы иное, когда бы главная наука брала у греческого языка постоянный материал и ссылалась бы на него; например, профессор логики — на Аристотеля, а профессор богословия приводил бы тексты на греческом. С еврейским и новыми языками было еще хуже: то были предметы совсем отлетные, и преподаватели их, за ничтожными исключениями, сами были круглые невежды. Профессоров даже греческого языка ученики иногда останавливали и поправляли, а один преподаватель обессмертил себя следующим собственным рассказом. «Зачем ты слушаешь подсказов?» — замечает он экзаменуемому ритору (в качестве профессора он экзаменовал, преподавателем был лектор). «Могут подсказать тебе на смех. Когда я в семинарии учился, было так. Ученик не знал даже, что значит Ёќа. Ему подсказывают: Ёќа — ибо, а я отвечаю: Ёќа — рыба». И «Ёќа — рыба» оказался профессором греческого языка!