ЖАНРЫ

Избранное. Том 2. Художественные очерки и заметки
Шрифт:

Так недавно случилось со мной, когда вдруг в какой-то злой замороченный час – а добрых часов у нас становится, увы, все меньше и меньше – из гнетущей январской промозглости выплыли и зажили во мне полузабытые строчки Николая Рубцова: «И тихо так, как будто никогда уже не будет в жизни потрясений…». Несколько дней в никчемных заботах, раздражаясь или закипая отчего-то, я бормотал про себя: «уже не будет в жизни потрясений…» – и обретал желанное душевное успокоение.

Конечно, я помнил волшебное, тончайшее по настрою и льющейся музыке слов продолжение этих строк:

И всей душой, которую не жальВсю потопить в таинственном и милом,Овладевает светлая печаль,Как лунный свет овладевает миром…

Но в потрясенной донельзя стране и жизни обещание конца потрясений задевало больше.

И сами по себе стали вспоминаться другие стихи давно погибшего учителя и друга, пророческий смысл которых в полной мере открылся только сейчас, в дни утрат и потрясений. Их можно цитировать до бесконечности:

Огнем, враждой земля полным-полна,И близких всех душа не позабудет!... . . . . . .Среди тревог великих и разбояГоришь, горишь, как добрая душа…. . . . . . .Что все мы, почти над кюветом,Несемся и дальше стрелой…. . . . . .Пролетели мои самолеты,Просвистели мои поезда…. . . . .Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны,Но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей!..

Между прочим, в 60-е годы, когда из стихов изгонялось даже такое невинное идиоматическое выражение, как «слава богу», в насквозь насильственно атеистической стране в открытую заплакать по порушенным церквям мог поэт истинно и безбоязненно верующий. Царскую корону Рубцову, по его признанию, было жаль не менее, а чтобы запорошить глаза всевидящей цензуре и оплакать веру, он вынужден неловко словчить. Но это к слову.

Предощущение грядущих потрясений в судьбе России, трагичности ее пути постоянно мучило Рубцова и суровым грозовым отблеском озаряло его стихи. И свою судьбу он предугадывал, предрекал свою смерть в крещенские морозы, и погиб на Крещение 19 января 1971 года. Но в полную гибель России не хотел верить, отчаянно цеплялся за какие-то надежды, при этом ссылался на Ленина: «Вот Ленин взял да и выдумал НЭП, и накормил народ! И у нас, погляди, кто-нибудь что-нибудь выдумает». Разговор происходил в конце тех же 60-х, когда стране, казалось, ничего не грозило, она сама грозила чуть ли не полмиру, а уж к проблеме питания даже мы, полунищие студенты Литинститута, относились спустя рукава. Я же был сыт и пьян по ноздри своим студенчеством, званием поэта, первыми публикациями, близостью к Рубцову и с великим недоумением наблюдал за его тревогами и вечной тоской.

Николай пытался бодриться, писал шуточные стихи, распевал их в общежитских коридорах, а звучали они все равно грустно. Его тогдашнее настроение ярче всего сказалось в непонятом доныне стихотворении «Поезд»:

…Поезд мчался с полным напряженьемПолных сил, уму непостижимых,Перед самым, может быть, крушеньемПосреди миров несокрушимых.Поезд мчался с прежним напряженьемГде-то в самых дебрях мирозданья,Перед самым, может быть, крушеньем,Посреди явлений без названья…Вместе с ним и я в просторе мглистомУж не смею мыслить о покое,Мчусь куда-то с лязганьем и свистом,Мчусь куда-то с грохотом и воем.Мчусь куда-то с полным напряженьемЯ, как есть, загадка мирозданья.Перед самым, может быть, крушеньемЯ кричу кому-то: «До свиданья!..»

Здесь поезд конечно же является символом всей Земли, в тартарары летящей. И когда напряжение достигает предела, когда уже дух перехватило и невмочь стало, поэт вдруг выдыхает себе и читателю:

Но довольно! Быстрое движеньеВсе смелее в мире год от году.И какое может быть крушенье,Если столько в поезде народу?

И читатель вздыхает облегченно и улыбается, что вроде его провели: он уже в пропасть заглядывал, ан под ногами – торная дорога. Таково поэтическое обаяние и мастерство Николая Рубцова и вместе с тем тайна его творчества.

* * *

В 1966 году соплезвонистым хуторским казачком сразу после одиннадцатилетки, на удивление всей родне, я поступил в Литературный институт. Познания мои в поэзии были чертополошны и беспорядочны: я довольно хорошо знал Блока и Есенина, взахлеб упивался только что открытыми Пастернаком и Цветаевой, в то же время бережно хранил вырванные из «Юности» подборки стихов Евтушенко с Вознесенским и с удовольствием читал расхожие книжки какого-нибудь Волгина или Грудева. Хотя внутри уже шелохнулось некое слабое подозрение в шарлатанстве тогдашних поэтических кумиров, но честно признаться в этом я не смел даже самому себе.

По давней традиции первокурсники Литинститута в начале учебного года проводят поэтический вечер, показывая преподавателям и старшим товарищам товар лицом. На вечере я продишканил нечто распевно-казачье с густым самогонным духманом, что в ту пору тоже никоим образом не поощрялось, а поэтому неожиданно сорвал толику аплодисментов от скептических слушателей. И тут бесшумно и властно меня взял под локоть кудрявый, грубовато-красивый парень (это был Саша Петров, поэт с Урала, его уже нет с нами), сказал торжественно: «Пойдем! Тебя зовет Коля!» – и потянул к выходу. Никакого Колю я не знал ни во сне, ни вживе, но почему-то понял – идти надо, кажется, даже сердчишко почаще запрядало.

В институтском дворике возле позеленевшего памятника Герцену стоял приземистый лысоватый мужичок в куцем осеннем пальтишке – ну точь-в-точь колхозный кладовщик – и сверлил меня маленькими пронзительными глазками цвета потемнелой вязовой коры, опушенными почти нарочными девичьими ресничками. «Это же Коля Рубцов!» – еще ближе подтолкнул меня к нему кудрявый. Мужичок еще некоторое время почти с ненавистью вглядывался в меня, а потом вдруг заморгал часто-часто и почти закричал: «У тебя нет России! Есенин пел про Русь уходящую, я пою про Русь ушедшую, а у тебя никакой нет!».

Последние слова прозвучали почти вопросительно, мне показалось даже, что глаза у Рубцова увлажнились. Я молчал, едва ли не перепуганный. Видно, моя покорливость ему понравилась. Он погладил меня по плечу, улыбнулся какой-то удлиненной забавной улыбкой и сказал совсем ласково: «Ну, пошли с нами!». И мы пошли пить портвейн.

В тот же вечер я услышал стихи Рубцова, многие из которых он исполнял своим особенным речитативом под гитару. И пел, и просто читал он очень ясно и отчетливо, неуловимо подчеркивая музыку каждого слова, в такт помавая от груди и вверх маленькой крепкой рукой. Как в водяную воронку, втягивал он душу слушателя все глубже и глубже в свою печаль, да так, что притихшая компания не сразу могла прийти в себя даже после разудалой «Жалобы пьяницы»:

Ах, что я делаю, зачем я мучаюБольной и маленький свой организм,Ах, по какому же такому случаюВсе люди борются за коммунизм?Пил я на полюсе, пил на экваторе,На протяжении всего пути.Ах, замети ж меня к едрене-матери,Метель-метелица, ах, замети!Пшеница стелется, коровы телятся,И все на правильном стоит пути…Но замети ж меня, метель-метелица,К едрене-матери, ах, замети!

Привожу целиком этот рубцовский не такой уж шуточный текст, бывший в те годы литинститутским гимном, потому что ни в одном из его теперь бесчисленных посмертных сборников я не встречал «Жалобы». За точность ручаюсь, только словечки «к едрене-матери» звучали в более приземленном варианте.

Так я вошел в тот небольшой кружок друзей и поклонников Рубцова, который постоянно волочился за ним во все время его институтской жизни и которому он несколько капризно доверял. За ним стойко стояла слава первого поэта Литинститута, а первому по штату полагается свита, поэтому в одиночестве Рубцов в Москве практически не бывал никогда и стихов не писал. Родиной его стихов почти всегда были Вологда, райцентровские городки и старинные села около них. Мы в Москве, падкой испокон веков на всякую всесветную сволочь, спорили о новаторстве, верлибре, «евтушенковской» рифме, а тут из очередного побега на родину возвращался посвежевший, поопрятневший Николай и напевал нам по простоте душевной про эту тихую родину, про русский огонек, доброго Филю, какое-нибудь Ферапонтово «или про чью-то горькую чужбину, или о чем-то русском вообще». И все становилось на свои места. «Антимиры» и «Братская ГЭС» так и шли дружно по разряду эксперимента и новаторства, а «Добрый Филя» нечаянно становился классикой русской поэзии.

Поделиться с друзьями: