Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— А ведь ты здесь совсем не поправился.

— Я поправился, — рассеянно сказал Карташихин.

— Нет. И я знаю почему: ты все время думаешь о своих собаках.

— Ничуть.

— Врешь, врешь, я вижу.

— Честное слово, нет. Расскажи еще что-нибудь про сына.

Сын был, оказывается, не только вежливый, но и удивительно добрый. Он прощается со всеми в квартире, когда идет гулять, и всем говорит: «Счастливо!» Вчера он спросил Машеньку: «Мама, ты наряженая тоже мама?» А когда ему говорят: «Будь здоров!» — он, оказывается, отвечает: «Ну ладно, ладно, буду здоров».

— Не понимаю — в кого он такой?

— Хорошо, если бы в деда.

— В какого?

— В обоих, — запнувшись, сказал Карташихин и улыбнулся. Это был старый спор — о сравнительных достоинствах дедов.

Они были уже в двух шагах от станции, когда Машенька вспомнила, что так и не передала Карташихину писем.

— Одно от Льва Иваныча. Ничего, что я прочитала?

— Что он пишет?

Она не успела ответить: поезд замелькал за деревьями, и они побежали…

Тут же, на перроне, проводив жену, Карташихин прочитал письмо. Лев Иваныч поздравлял с успехом и желал удачи. Письмо было очень краткое, как всегда. Но на этот раз несколько слов было сказано о себе, и Карташихин вспомнил тот необыкновенный вечер, когда большой усатый военный приехал к Льву Иванычу и они до утра говорили о гражданской войне; Лев Иваныч работал теперь на Дальнем Востоке.

Второе письмо было от Трубачевского, который после университета — он кончил в Харькове — вернулся на Днепрострой и преподавал историю литературы в Александровском пединституте.

«Дорогой доктор.

Я тебе, кажется, сто лет не писал. Не ругайся, доктор, скоро увидимся! Мне удалось напечатать несколько работ — кажется, любопытных, — и Институт новой литературы, тот самый, который в наши студенческие годы скромно назывался Пушкинским домом, пригласил меня в Ленинград… Сейчас объясню — зачем, а пока поздравляю тебя, доктор. Я прочитал в „Известиях“, что ты защитил диссертацию под страшным названием „Искусственное кровообращение“. Ты теперь просто мудрец, а я перед тобой — собака! Низко кланяюсь. Машеньке — привет и сердечные поздравления.

Вот зачем я еду — работать в бауэровском архиве!

Я должен собрать и восстановить его. Ты понимаешь, с какими чувствами я берусь за эту работу! Единственное, что снилось мне по ночам, — этот архив, распроданный и перепутанный подлецом Неворожиным. Нет, ты не понимаешь, ты — медик! Ты не понимаешь, как можно чувствовать себя виноватым перед разорванным историческим документом.

Послушай, Ваня, а ты не можешь женить меня в Ленинграде? Зайди, пожалуйста, к отцу и скажи ему, чтобы он не особенно суетился. Он мне писал, что собирается ремонтировать свою квартиру к моему приезду, и я уже знаю, сколько стоит новая задвижка в уборной. Скажи ему, что мою комнату переклеивать не нужно. Пускай все останется, как было тогда.

Помнишь, как, уезжая из Ленинграда, я писал тебе: „Пора, брат, начинать жить!“ Ох, какой я был тогда умный! Я все еще начинаю жить, каждый день. А ты? Ну, доктор, будь здоров! Умеешь ли ты лечить? У меня болит живот, а иногда — сердце. Обнимаю тебя. Сына целуй! Машеньке — низкий поклон.

Твой Коля».

«Эх, жалко, что Машка уехала, — подумал Карташихин. — Она бы обрадовалась. Она его любит».

«Как он переменился, — думал он, возвращаясь в санаторий по темной и ставшей не такой уютной, как прежде, дороге, — и ничуть не охладел, а только стал тверже, ровнее. Ну да, ровнее? Вот приедет и влюбится в кого-нибудь! И сойдет с ума, и Машка с ним будет возиться. Потом вдруг найдет еще десять строчек из „Евгения Онегина“…»

И ему стало весело, и захотелось, чтобы Трубачевский поскорее приехал…

Девушка гасила лампы — одиннадцать часов, — когда Карташихин вернулся в санаторий. Гостиная была пуста, только писатель, который еще днем жаловался, что раньше двух не засыпает, рассеянно слушал крысиный писк, доносившейся из Варшавы.

— Проводили?

— Да.

— Хорошо на улице?

— Очень.

Они помолчали.

— Все бы ничего, но ложиться в одиннадцать часов — вот что страшно, — со вздохом сказал писатель.

— Это только первые дни. Доброй ночи.

— Спокойной ночи. Хотите курить?

Карташихин засмеялся.

— Все равно нас сейчас прогонят, — сказал он и взял папиросу.

Они молча стояли у стеклянной двери, за которой была видна освещенная овальная, засыпанная снегом веранда.

Карташихин думал о Трубачевском: «Хорошо, что он приезжает. Но как быстро бегут годы! Давно ли мы были мальчиками и влюблялись, и все казалось таким необыкновенно важным. И все таким и было — необыкновенно важным!»

Писатель спросил, о ком он думает, и он сказал, что об одном старом приятеле, который на днях возвращается в Ленинград.

— Впрочем, может быть, вы знаете его? Трубачевский.

— Историк?

— Да.

— Я встречал его в университетские годы. Такой высокий, рассеянный и с хохолком, верно? Потом с ним что-то случилось, и он, кажется, должен был уехать из Ленинграда.

— О, это настоящий роман, — возразил Карташихин, — его обвинили в краже архивных бумаг, и все это, разумеется, оказалось вздором.

— Расскажите.

— А нас не прогонят?

— Нет, все уже спят.

— Ладно. Слушайте же, — сказал Карташихин.

И он рассказал то, что вы прочитали.

1936–1939–1955

Из книги «Пролог»

Табор

Я сидел в столовой Зерносовхоза 3 и ел помидоры, залитые постным маслом. На первое был суп с голубыми глазками, от которого меня тошнило.

«Суп с голубыми глазками» — так его называл хитрый Дерхаус, от которого меня тоже тошнило. Он был всем недоволен, и его печальная лошадиная морда была невыносима в жару.

Пять человек сидели за столом, кроме нас, и ели хлеб в ожидании обеда.

Хлеб был здесь хозяином.

Нарезанный огромными ломтями, он расхаживал по комнате, шагая с прилавка на столы.

Он был у каждого в руках.

Он входил в любой разговор.

— Замолчите, — сказал я Дерхаусу, все еще ругавшему суп, — если же не можете молчать, расскажите о социальном, служебном и личном положении этого гражданина в спадающих штанах, который с записной книжкой в руках мечется по столовой.

Поделиться с друзьями: