ЖАНРЫ

Избранные эссе 1960-70-х годов

Зонтаг Сьюзен

Шрифт:

Читая Чорана, понимаешь, до какой степени он связан догмами исторического сознания, с какой неотвратимостью снова и снова воспроизводит его нормы, сколько бы ни пытался их преодолеть. Мысль Чорана с неизбежностью цепенеет на полпути между мучительным принятием этих норм и подлинной их переоценкой. Но если говорить об однозначной переоценке, скорее стоит обратиться к таким мыслителям, как Кейдж, которым - благодаря духовной мощи или по духовной бесчувственности, это уже другой вопрос - под силу бросить за борт большую часть унаследованных мук и сложностей западной цивилизации. Пылкие, напряженно-полемические рассуждения Чорана блестяще подытоживают потребности европейского разума на стадии распада, но не дают другого утешения, кроме неоспоримых радостей мысли. Впрочем, вряд ли Чоран думает об утешении.

Его задача - диагноз. А ищущим утешения, вероятно, стоило бы поступиться гордостью многого знания и острого чувства - нашей местной гордостью, которая стала нам теперь не по средствам.“Философия, - писал Новалис - это, по сути, ностальгия, стремление быть всюду дома”. Если человеческий разум и вправду способен быть дома всюду, ему придется, в конце концов, отказаться от своей местной “европейской” гордости и допустить - какой бы невероятной толстокожестью и интеллектуальным опрощенчеством ему это ни казалось, - что на свете существует многое другое. “Все, что нужно, - с обычной убийственной иронией говорит Кейдж, - это пустое пространство времени, и пусть оно движется своим магнетическим путем.”

(1967)

Перевод с английского Бориса Дубина

ПОД ЗНАКОМ САТУРНА

На большинстве фотографий он смотрит вниз, правую руку поднес к лицу. На самой ранней из мне известных, 1927 года (ему здесь тридцать пять), он - с темными курчавыми волосами над высоким лбом, припухлая нижняя губа, усики: молодой, почти миловидный. Низко посаженная голова утонула в обтянутых пиджаком плечах, большой палец касается скулы, остальными, с сигаретой между указательным и средним, полуприкрыт подбородок; опущенный взгляд сквозь очки - мягкое, рассеянное всматривание близорукого - как бы ускользает за левый нижний край снимка.

На фото конца тридцатых курчавые волосы заметно подались назад, но главное - ушла молодость, миловидность; лицо поширело, лоб уже не просто высокий, а массивный, мощный. Густые усы и короткопалая рука с подогнутым большим пальцем прикрывают рот. Взгляд смутный или, скорее, отрешенный: задумался или вслушивается. (“Тот, кто прислушивается, не видит”, - писал Беньямин в эссе о Кафке.) За спиной - книги.

На фотопортрете, сделанном летом тридцать восьмого, в последний из наездов к Брехту в его датское изгнание после 1933 года, Беньямин стоит перед брехтовским домом - сорокашестилетний старик в белой рубашке с галстуком, из брючного кармашка свешивается цепочка часов: раздавшаяся, грузная фигура, напористый взгляд в объектив.

Еще на одном снимке, тридцать седьмого года, Беньямин - в Парижской национальной библиотеке. Двое мужчин - лиц не разглядеть - за столом чуть поодаль. Беньямин - в самом центре, вероятно, делает выписки для книги о Бодлере и Париже XIX века, которой занят последние десять лет. Он заглядывает в том, который раскрыл на столе левой рукой; глаза не видны, смотря за правый нижний край фото.

Его близкий друг Гершом Шолем описал свое первое впечатление от Беньямина в 1913 году, в Берлине, на общем митинге Сионистской молодежной группы и Еврейского отделения Свободной ассоциации немецких студентов, лидером которого был двадцатилетний Беньямин. Он говорил “экспромтом, не глядя на слушателей, а уставясь в дальний угол потолка, который убеждал своей горячей и свободной речью, совершенно, сколько помню, готовой для печати”.

Французы говорят о таких: un triste, сама тоска. В юности он, по воспоминаниям Шолема, отличался от окружающих “глубокой печалью”. Сам Беньямин считал себя меланхоликом и, презирая новейшие психиатрические ярлыки, пользовался традиционной астрологией: “Я родился под знаком Сатурна - светила медлительного, планеты околичностей и отсрочек...” Его главные замыслы - опубликованная в 1928 году книга о немецкой барочной драме (Trauerspil, буквально “скорбной пьесе”) и так и не завершенный “Париж, столица XIX столетия” - непонятны, если не знать беньяминовскую теорию меланхолии.

Во все, чем занимался, Беньямин вкладывал себя, собственный характер: темперамент подсказывал ему, о чем писать. Именно так он пришел к барочной драматургии XVII века (наполнившей сцену воплощениями Сатурновой угрюмости) и авторам, о которых высказывался с наибольшим блеском - Бодлеру, Прусту, Кафке, Карлу Краусу. Что-то от Сатурна он находил даже в Гете. Споря с общей привычкой поверять творчество писателя его жизнью в своем большом (и пока не переведенном на английский) эссе о гетевском “Избирательном сродстве”, для самых глубоких размышлений над текстами Беньямин, тем не менее, заботливо подбирал биографические подробности - любую деталь, в которой сказывался меланхолик, одиночка. (Не зря он задерживается на прустовском “одиночестве, ввергающем мир в собственный водоворот”, объясняет, до какой степени Кафка и Клее были “по природе одиночками” и цитирует слова Роберта Вальзера об “ужасе перед успехом в жизни”). Идти к произведению от биографии автора нелепо. Но можно пойти к биографии от произведений.

Две написанные в начале 30-х годов и не опубликованные при жизни книжечки воспоминаний о берлинском детстве и студенческой поре - лучший автопортрет Беньямина. Прирожденному меланхолику, замкнутому в себе что на уроках в школе, что на прогулках с матерью, “одиночество казалось естественным состоянием человека”. Речь не об уединении у себя дома (ребенком он часто болел), а о затерянности в гигантском столичном городе - времяпровождении досужего гуляки, который волен грезить, глазеть по сторонам , забываться в мыслях и расхаживать, где захочется. Ум Беньямина, связавший образ чувств XIX века едва ли не целиком с фигурой фланера (которого олицетворял для него абсолютно поглощенный собой меланхолик Бодлер), вложил немало собственных ощущений в эту фантасмагорическую, капризную и хрупкую привязанность человека к городу. Улица, пассаж, аркада, лабиринт - сквозные мотивы его эссеистики, особенно задуманной книги о Париже XIX века, равно как путевых записок и воспоминаний. (Роберту Вальзеру, для которого прогулка - главное событие замкнутой жизни и чудесных книг, Беньямин посвятил большое эссе.) Единственная опубликованная при жизни крипто-биографическая книга Беньямина называлась “Улица с односторонним движением”. Воспоминания о себе - для него всегда воспоминания о месте, в котором он помещается и вокруг которого бродит.

“Не найти дорогу в городе - вещь обычная, - начинает Беньямин свое еще не переведенное на английский “Берлинское детство на рубеже веков”.
– Другое дело - потерять в нем дорогу, как теряют ее в лесу: тут необходима практика... Я обучился этому искусству поздно, - так исполнились мечты, первыми набросками которых служили лабиринты на промокашках школьных тетрадей”. Пассаж повторяется потом в “Берлинской хронике”, дальше Беньямин рассуждает, сколько нужно практиковаться в подобных потерях, чтобы прийти к первородному ощущению “бессилия перед городом”. Он хотел стать заправским читателем картографии улиц, который умеет сбиться с пути. И определиться по другой, воображаемой карте. В той же “Берлинской хронике” Беньямин где-то упоминает, что многие годы тешился мыслью картографировать свою жизнь. Для этой карты - фон представлялся ему серым - он придумал систему разноцветных значков, чтобы “по-разному отмечать дома друзей и подруг, залы тех или иных обществ от Молодежного Движения до сходок коммунистической молодежи, комнаты гостиниц и публичных домов, которые видел одну ночь, роковые скамейки в Тиргартене, дороги к школам разных лет, заполнявшиеся у меня на глазах могилы, места престижных кафе, чьи давно забытые имена не сходили у нас с губ”. Однажды - рассказывает он - дожидаясь кого-то в парижском кафе “Де Маго”, он принялся рисовать диаграмму своей жизни: она напоминала лабиринт, где каждая важная связь открывала “в хитросплетении путей новый ход”.

Повторяющиеся метафоры карт и планов, памяти и сна, лабиринтов и аркад, перспектив и панорам отсылают к определенному видению города - и определенному образу жизни. Париж, пишет Беньямин, “научил меня искусству скитальчества”. Подлинная природа города раскрылась ему не в Берлине, а в Париже, где он часто бывал при Веймарской республике и жил эмигрантом с тридцать третьего года вплоть до самоубийства при попытке выбраться из оккупированной Франции в сороковом, - точней, раскрылась в Париже сюрреалистских романов (бретоновской “Нади”, ”Парижского крестьянина” Арагона). С помощью этих метафор Беньямин указывает на более общую проблему ориентиров и поднимает планку ее трудности и сложности. (Лабиринт - это место, где человек теряется.) Кроме того, он вводит тему запретного и доступа к запретному усилием духа, которое равнозначно физическому действию. “Все это хитросплетение улиц распахивается по первому знаку продажной любви”, - пишет он в “Берлинской хронике”, которая начинается образом Ариадны - блудницы, впервые переводящей мальчика из хорошей семьи через “порог его социального класса”. Кроме всего прочего, метафора лабиринта дает понять, какие преграды громоздил перед Беньямином его собственный темперамент.

Влияние Сатурна делает человека “безвольным, нерешительным, нерасторопным”, пишет он в “Происхождении немецкой барочной драмы” (1928). Нерасторопность - одна из черт меланхолического темперамента. Другая - неуклюжесть из-за слишком ясного сознания перед собой больших возможностей, из-за слишком смутного сознания у себя малой практической сметки. Прибавьте упрямство - из-за стремления во всем быть первым, причем на собственных условиях. Беньямин вспоминает свое упрямство во время детских прогулок с матерью - та превращала самый пустячный шаг в испытание способностей сына к практической жизни, чем лишь укрепляла в его натуре неуклюжесть (“я до сих пор не умею сварить чашку кофе” ) и строптивость мечтателя. “Моя привычка выглядеть мешкотней, нескладней, бестолковей, чем я на самом деле есть, берет начало именно в этих прогулках, отсюда и главная подстерегающая меня опасность: втайне считать себя куда проворней, ловчей и проницательней, чем я есть на самом деле”. От этого же упрямства, наконец, и “сосредоточенный взгляд, который, кажется, видит совсем не то, на что смотрит”.

Поделиться с друзьями: