Избранные произведения в одном томе
Шрифт:
Исповедующегося прервал ведущий комик-купец, который сказал: «Время, старина. Есть и другие, кто хочет получить возможность сделать публичное признание перед лицом близкой смерти», — а наш штатный «злодей» добавил: «Хорошая мысль — исповедоваться для рецензии, и свежая к тому же. Во всяком случае, это вносит некоторое разнообразие и избавляет от необходимости делать вид, будто читаешь рецензию, всякий раз, когда разводишь человека на выпивку».
Ведущий «юноша» злобно посмотрел на тех, кто его перебил, с тем выражением лица, с которым обычно исполнял роль Жоффруа Плантагенета[196] в пьесе «Растерянный узурпатор». Он уже собирался излить на них свой гнев, когда наша ведущая «поющая субретка», которая незаметно готовилась к своей очереди, распустив черные волосы, бросилась на колени с пронзительным воплем и, заломив руки, подобно «молящейся девственнице», закричала, прерывая себя глухими рыданиями и задыхаясь от страданий: «О, Силы, которым дан бесценный дар руководить жизнью девы! Обратите свой всепрощающий взор на проступки той, которая, хоть и без злого умысла, но из-за простодушия своей невинной юности, всепобеждающей жестокости молодости и недомыслия пала жертвой страстной, но достойной уважения любви герцогов и маркизов! Peccavi! Peccavi!! Peccavi!!!»[197] С этим последним восклицанием она упала ниц и забилась в конвульсиях, но, видя, что никто не бросается ей на помощь, на секунду замерла, а потом бесславно поднялась и удалилась на свое место, изображая рыдания и обижаясь в душе.
Однако едва сия дама произнесла свою речь, как две новые претендентки на честь исповедоваться постарались привлечь к себе внимание. Одна из них была дублершей предыдущей, а вторая — ведущей «старухой». Обе были уже не молоды — старше сорока лет, не слишком привлекательны и довольно упитанны. У обеих был низкий голос, и так как ни одна из них сначала не желала уступать, их признания были очень шумными и переплетались друг с другом. Тем не менее ни одна не упустила возможность раскаяться. Обе бросились на колени, справа и слева от прохода, подобно коленопреклоненным фигурам у гробницы елизаветинских времен. Мы все стояли неподалеку, и полное восхищения сочувствие выражалось в наших сдавленных вздохах и все более широких улыбках. Это была честная борьба. Первая «старуха» сражалась за свое положение, а это сильно стимулирует усилия; вторая пыталась завоевать новую высоту своих олимпийских амбиций, что также весьма окрыляет. Обе говорили так громко и так быстро, что никто из нас не понимал ни слова. Тем не менее ни одна не хотела сдаваться до тех пор, пока наш трагик, уже начинавший отчаиваться и подозревать, что ему не удастся прорваться со своей собственной исповедью, не набрал в грудь воздуха и не выступил перед нами в духе своего прославленного монолога Манфреда из «Бури в Альпах». Если вы помните, в этом монологе ему приходится заглушать звуки грома, фагота, ветра и дождя, не говоря уже о лавинах, хотя обычно он пережидает, пока они стихнут. Женщины продержались, сколько могли, и в конце концов, чувствуя себя побежденными громом трагика, объединились против общего врага и истерично визжали в унисон, сколько хватило дыхания.
Признание нашего трагика было бесконечно длинным. Жаль, что я не могу вспомнить слово за словом всю его речь, с частыми повторами любимых выражений и с особым выделением согласных. Мы все молчали, потому что хотели запомнить для дальнейшего использования то, что он говорил. Будучи трагиком, он начал, разумеется, с Юпитера: «О, ты, могучий, восседающий на увенчанных тучами высотах Олимпа и взирающий на призрачный лик могучей Гестии, сидящей в туманной колеснице, будь милостив! Услышь призывы сердца, чьи самые мощные изречения явились олицетворением самого благородного языка самых великих бардов. Слушай, о, сын Сатурна! О, муж Юноны! О, отец Талии и Мельпомены! О, брат Нептуна и Плутона! О, возлюбленный Леды, Семелы, Данаи и целого созвездия небесных красавиц, увенчавших любовью многочисленные воплощения твои, о, бог со множеством сердец! Услышь печальный глас того, кто посвятил себя Искусству Росция[198]! Слушай голос, который прежде вещал громогласно изумленному миру, а теперь притих и жалобно лепечет в глубочайшем сожалении! Услышь, как я оплакиваю утраченные возможности жизни, лишенной успеха! Когда я думаю, что ноги моей коснулся шар успеха, и я, в своем надменном равнодушии, оттолкнул его от себя, словно малоценную вещь, хорошо понимая, что за все эти годы такой гений, как я, должен был вызвать аплодисменты восторженного мира, что я могу сказать и как объявить о степени или даже названии моего греха? Услышь же меня, о могучий Юпитер…
Именно в этот момент мерный плеск и стук погруженных в воду колес сменились обычным грохотом, так как мы покинули железнодорожный мост и выскочили на путь за ним. Первым обрел дар речи суфлер, который произнес: «Вы провели атаку слишком медленно, мистер Монтрезор[199]. Немного жалко, что занавес пришлось опустить раньше, чем это молитва началась в полную силу!»
Наступила пауза, главным образом использованная для поглощения остатков спиртного в кружках и их пополнения. Ее прервал голос одного из молодых людей, сидящего на некотором расстоянии от очага и довольно далеко от суфлера. У этого молодого человека были длинные волосы и литературные амбиции. Иногда он даже сам с собой говорил, как литератор или актер.
— Как мал этот мир! Вам известно, что из того самого эпизода, о котором только что говорил мистер Хаппл, возникло странное обстоятельство? Если бы я был следующим на очереди, я бы мог сделать из этого подобающий вывод.
— Вывод или не вывод, — послышалось ворчание швеи, на которую пунш оказал убаюкивающее действие, окутав сном, словно плащом, — он не мог бы сравниться с мертвым младенцем, о котором я собиралась вам рассказать!
Ведущий положил конец угрозе новых воспоминаний, тряхнув ее за плечо.
— Проснитесь, милая леди, — сказал он, — и познайте, как низок этот мир. Думаю, мы можем признать, — прибавил он, оглядывая всех, — что в таком исключительном случае возможно нарушить очередность и попросить Тумаки быть следующим.
«Тумаки» было прозвищем мистера Горацио Спарбрука, полученным им за попытку ввести реализм в текст роли Гаспара из пьесы «Леди из Лиона», заменив этим словом «побои».
— Мистер Хаппл упомянул, что во время того памятного путешествия через затопленный Байу-Пьер было сделано некое признание. Могу я спросить, вы сами его слышали?
Все проявили большое любопытство, и все лица повернулись ко второму комедианту в ожидании ответа. После паузы тот нехотя произнес:
— Да, это признание слышали многие, и я в том числе. Кажется, никто в тот момент не обратил на него внимания, однако результат оказался болезненным. Всего несколько слов, но они имели большое значение. После этого мы ни разу не видели, чтобы пара разговаривала друг с другом, а по окончании тех гастролей они оба уволились, и больше я никогда их не видел. Кто-то мне сказал, что они оба покинули сцену. Хотел бы я знать, как вы об этом узнали? Те из нас, кто видел эту сцену и слышал сказанное, молчаливо договорились никогда не вспоминать об этом. И я не вспоминал, до этого момента.
— Это был высокий, приятной внешности мужчина с пучками седых волос?
— Тогда они были черными, такими же черными, как у Костей. Прошу прощения, старина, — кивнул он трагику, а молодой человек продолжал:
— А она была интересная женщина с орлиным профилем? Очень хороша собой, стройная, с густыми белыми волосами и серыми глазами, сияющими подобно звездам?
— Да, прекрасные серые глаза, большие и яркие, как светочи, но волосы у нее были золотистые. Эти двое были самой красивой молодой парой, какую мне доводилось видеть, и до того дня, по-моему, просто обожали друг друга. Говорю вам, то, что случилось в том турне, стало горем для нас всех.
Молодой человек очень мрачно произнес:
— Если бы мы знали всё так же, как знает Всевышний, возможно, мы бы сожалели о некоторых вещах больше, а о других — меньше. Я лишь догадался, что Байу-Пьер стал местом того признания; вторая же часть этой истории пришла с другого конца света.
При этих словах все задрожали от предвкушения. Вот хорошая история, способная пробудить живой интерес! В вагоне воцарилась тишина, подобная тишине падающего снега за его стенами.
Наконец
— Когда я был молодым — да, я и сейчас еще не очень старый, но тогда был очень юн, и все это кажется мне таким далеким, — я однажды свалял дурака. Это был не очень плохой поступок, не преступление, но я очень его стыдился, так как мои родственники были высокопоставленными людьми и занимали важные посты в стране. Когда я вернулся, я боялся рассказать о нем девушке, с которой был помолвлен. Она была умной и инстинктивно понимала: что-то не так — поэтому спросила меня, что случилось. Я отрицал, говорил, что все в порядке. Это меня окончательно доконало, так как я знал, что моя нареченная — чистая девушка и что ее устроит только правда или ничего. А так как мне не хотелось признавать себя еще и лжецом, а не только ослом, я рванул в Австралию. Что я там делал, вас не касается в любом случае это было вполне невинно. Я упомянул об этом только для того, чтобы вы что-то поняли позднее. Я был студентом-медиком, и мне так нравилась эта работа, что у меня с тех пор возникла любовь ко всему, связанному с ней.
На корабле, на котором я плыл, была медсестра, ехавшая в качестве сестры-распорядительницы в одну из больниц Мельбурна. Молодая женщина, но с совершенно седыми волосами, она обычно спускалась в третий класс, в котором я плыл, и старалась быть полезной его пассажирам. Я стал чем-то вроде добровольного помощника доктора, который признал во мне бывшего джентльмена — а среди пассажиров третьего класса редко встретишь джентльмена, уверяю вас, — и помог мне устроиться с чуть большим комфортом. Помогая ему, я и познакомился с медсестрой, и мы с ней стали добрыми друзьями. Она очень мне сочувствовала и хорошо понимала, что я страдаю из-за чего-то. Поддавшись естественному стремлению всех женщин помочь — благослови их Господь! — она вскоре выведала мою тайну. Однажды ночью — никогда ее не забуду, ту тяжелую, душную ночь с луной в золотом ореоле над тихим морем — мы засиделись допоздна, прямо над винтом, который шумел под нами, но это беспокоило нас не больше, чем тиканье часов. Таинственность места и жажда сочувствия, которая часто бередила мне сердце, одержали надо мной верх, и я открыл моей подруге душу, чего не делал ни до, ни после этого. Когда я замолчал, то увидел, что ее большие глаза сияют, а по щекам слезы катятся. Она повернулась ко мне, взяла мою руку двумя своими ладонями и сказала: «О, почему вы ей не рассказали обо всем? Она бы простила всё-всё и любила бы вас за это еще больше всю вашу жизнь. Именно скрытность причиняет боль! Благородные натуры острее всех это чувствуют. Я знаю, знаю это слишком хорошо, мне говорит об этом горечь моего разбитого сердца».