Изобретая все на свете
Шрифт:
Приход Джонсонов мгновенно увлекает меня. Я — камень, выхваченный с речного дна. Катарина занимает оставленное Сэмом место справа от меня, Роберт садится слева. Я чувствую их запах. Смятая трава. Холодный гранит.
— Миссис и мистер Джонсон, — говорю я, обернувшись к ней, — мы говорили о магнитах.
Действительно, магниты. Я не из тех, у кого много друзей, но сейчас я чувствую, как будто с двух сторон у меня торчат магниты и притягивают меня к этим людям, словно вместо сердца у меня сердечник, обвитый медной проволокой. Я подкрепляюсь глотком виски. Я не очень-то могу позволить себе чувствовать к людям что-либо, кроме любопытства. Образ жизни не позволяет. Есть, конечно, исключения, вроде Сэма, но они редки. И все-таки сердце у меня от волнения бьется вдвое чаще. Я не знаю, что делать дальше. Я допиваю виски и заказываю новую порцию.
— Магниты… — говорит Катарина и улыбается.
— Да, — выдавливаю я, и беседа продолжается.
Джон Мюир навалился на стол, скрестив руки под подбородком: он перебирает проволоку своей длинной бороды.
— Этой легенде четыре тысячи лет, — говорит он.
Все заинтригованы, и мы дружно склоняемся к нему, слушая рассказ. В тесном кружке я чувствую тепло, исходящее от Джонсонов. Я купаюсь в нем. Мне в голову не приходит спросить, почему меня так к ним тянет.
— Пастух-грек по имени Магнес пас овец неподалеку от города Магнезия в Малой Азии. Обитый железом наконечник его посоха цокал по камням. — Мюир поднимает солонку и перечницу и позвякивает ими друг о друга, подражая звону посоха. — Он зашел довольно далеко и решил вздремнуть. А проснувшись, увидел, что его овцы разбрелись. И тогда он влез на высокий утес, чтобы высмотреть их сверху. Он поставил на каменную вершину одну ногу, за ней другую и наконец свой верный посох. Пастух осмотрел окрестности, но овец не увидел. Тогда он захотел спуститься вниз, но не смог поднять ног. Он застрял. Как он ни старался оторвать ногу от камня, она прилипла, словно по волшебству. Он пробовал оторвать башмаки по одному, пытался подпрыгнуть… — Мюир отводит локти назад, будто сам готовится прыгнуть. — Ничто не помогало, — продолжает он. — И башмаки, и посох пристали к скале. Магнес почесал в затылке. — Мюир повторил жест. — Его овцы, увидев пастуха наверху, стали собираться к нему, но не найдя на скалах свежей травы, двинулись дальше. Он видел, что овцы легко переставляют ноги, а сам все не мог двинуться с места. Но к скале прилипли его башмаки, а не ноги. Он свободно шевелил пальцами ног. И тогда его осенило. Он вытащил ноги из башмаков, выпустил из рук посох, и так, видите ли, люди открыли магниты. — Мюир дважды щелкает в воздухе пальцами.
— Человек по имени Магнес пас овец у города Магнезия и открыл магнит? — хихикает Сэм.
— Неужели вы так недоверчивы? — это говорит Катарина. — Случались и более удивительные вещи.
И я, повернувшись к ней, вижу в ее глазах бледную голубизну камня и восемь миллиардов лет окаменевшей небесной синевы. Восхитительное зрелище!
— Нет, — начинаю я и продолжаю: — Да.
За столом ждут объяснений. Я заикаюсь. Мне нечего объяснять. Тогда все смеются. Я краснею. Я глубоко вдыхаю, всасываю воздух. Я, оказывается, долго не дышал, забыл в приливе незнакомых чувств. Что это? Боюсь, что я знаю. Боюсь, что я слышал об этом на одной окраинной улице Будапешта.
Дельмонико — мастер устраивать банкеты. Гости засиживаются до ночи. Еда великолепна, и над столом царит ощущение благополучия и изобилия. Хохоча, откидывают головы. Склоняют их, чтобы выслушать секреты. Устрицы и шампанское. Я приканчиваю третью порцию виски и, наконец, обретаю голос в обаятельном сиянии Джонсонов. Зал гудит, но я к концу банкета умудряюсь сосредоточить их внимание на себе. Тарелки убирают. Подают кофе, ночь перетекает в утро, и наша троица ускользает от остальных в собственную вселенную.
— Начнем сначала, — говорю я им. Мне хочется знать о них все.
И Роберт отвечает:
— Дом, где я родился, потом снесли и возвели на его месте купол Палаты представителей.
— Подобающее святилище, — вставляет Катарина, — чтобы увековечить столь великое событие. А вы откуда, мистер Тесла?
— Из Смилян. В Хорватии. Должен вас предупредить, я на самом деле серб.
— Кажется, я впервые вижу серба, — говорит Роберт.
— У нас в языке девять слов для ножа и только одно — для хлеба.
Я хватаю столовый нож и с грозной миной тычу его тупым концом в стол. Джонсоны смеются.
Я смотрю на Катарину, ожидая услышать, где она родилась. Она отводит взгляд за плечо Роберта. Она подносит к губам бокал портвейна.
— Я выросла в Вашингтоне, — произносит она довольно равнодушно, как будто это обстоятельство ей давным-давно наскучило.
Рано или поздно женщины будут править миром, и, когда это случится, мозги их окажутся так точно настроены на годы тишины, что они, как я предвижу, окажутся куда лучшими правителями, чем мужчины. Она играет со мной, гипнотизируя голубым светом своих глаз, и наконец продолжает:
— Однако я не понимаю, какое это имеет значение. С тем же успехом я могла бы сказать, что выросла в Тайпе или Торонто. Разве это помогло бы лучше меня понять? Рождение — это случайность. — Она вскидывает глаза на Роберта. — Нет, — говорит она, — нам сегодня нужно что-то особенное. Истории.
Роберт горячо соглашается с женой.
— Да, — кивает он, — конечно, ты права.
Мое дыхание становится хриплым от удивления, прерывистым от восторга. Я поражен тем, что вижу — редчайшим качеством Джонсонов. Это мудрость без гордыни. Смиренное спокойствие. Любопытство, от которого я только набираюсь новых сил. Я обдумываю одну историю, которой еще никогда не рассказывал. Я чувствую, как она ждет, тоскуя взаперти, без света, как ей хочется успокоиться в ушных раковинах Джонсонов. Один резкий вдох — и я сбрасываю ее обратно в темную глубину.
Роберт поддерживает предложение жены.
— Когда застрелили великого человека…
— Какого великого человека? — спрашиваю я. Дыхание у меня уже выровнялось.
— Президента Линкольна. Моя семья, квакеры и аболиционисты, были потрясены.
Роберт рассказывает, прочно поставив подошвы на пол перед собой, сложив руки на коленях — само прямодушие.
— Мне тогда было двенадцать, но я решил, что должен идти в похоронной процессии. У меня остались смутные воспоминания — больше всего об общем горе, о плодовых деревьях, о траве по краям дороги. Была весна, и все возвращалось к жизни. Так странно весной быть среди смерти. Люди в процессии плакали, другие онемели от горя. Пуля пробила мозг их президента. Я видел их лица, ощущал запах горящего угля в топке паровоза и, хотя был очень молод, понимал: что-то очень большое и непредсказуемое потрясло ход истории. Мне становилось легче, оттого что я шел там, как будто это могло сгладить волны, которые, как я наверняка знал, будут расходиться еще сотню лет.
— До тысяча девятьсот шестьдесят пятого? — спрашиваю я.
— Представьте себе, — говорит Катарина, и я стараюсь представить.
— Да, до шестьдесят пятого, — улыбается Роберт и наклоняется к нам, доверяя нам свой секрет. — Я увижусь там с вами обоими.
Как повелела Катарина, наши истории разворачиваются одна за другой. Мы открываем частицы себя, как в танце с веерами. Грац, Будапешт, волна восторга при виде рисунка Ниагарского водопада, который попался мне на глаза в детстве. Наконец я, иссякнув, умолкаю.
— Я расскажу, — говорит Катарина. До сих пор она сидела очень тихо, молчала или задавала короткие уточняющие вопросы. — Это случилось давно, когда я была маленькой и приехала с родителями на летние каникулы к морю. Кажется, дом, в котором мы жили, принадлежал человеку, с которым отец учился в колледже. Это было что-то вроде встречи старых друзей, и дом был полон народу. Я мало что запомнила из той недели и не могу сказать, кто там был, но я никогда не забуду, как моя мать растормошила меня ночью. «Кати, Кати», — сказала она прямо мне в ухо, так что глаза у меня мигом открылись, в страхе, в тревоге внезапного перехода от сна к яви. В доме пахло старыми сосновыми досками и морской солью. «Идем со мной!» — сказала мама и взяла меня за руку. Я побрела за ней и, помнится, подумала, что она похожа на привидение. Ее белая ночная рубашка в темноте светилась голубым светом. Наши босые ноги ступали беззвучно. Трудно было даже понять, проснулась я или еще сплю. Мы жили в величественном старом особняке на краю бухты. Вокруг первого и второго этажа шли просторные балконы, так что можно было все время проводить под открытым небом — да, кое-кто из детей выносил свои постели на балконы, чтобы спать под океанским бризом. Мать вывела меня на балкон второго этажа, и, пожалуй, тогда я вполне поверила, что еще сплю. Потому что, понимаете ли, луна как раз вставала, и была она огромной как дом и невероятного багрового цвета. Ничего похожего на «луну жнецов», не просто красноватый оттенок отраженных солнечных лучей. Луна была темной, красной, как мякоть вишни. В ней не было ничего естественного. Мы с мамой присоединились к другим детям, к другим семьям, разбуженным этой небывалой луной, и стояли в ночных рубашках над морем, ожидая, чтобы кто-нибудь объяснил нам, отчего луна истекает кровью. Все молчали. Никто не представлял, как объяснить это странное зрелище. Там было, наверно, человек шесть или семь взрослых — ученых и опытных взрослых, знавших, как я думала, все на свете. Они стояли, разинув рты, и ошеломленно молчали. Сначала непонимание встревожило меня. Разве может быть, чтобы какое-то явление осталось без объяснения? За всю мою короткую жизнь такого еще не случалось, и твердыня разума, на которой стояла я, пяти- или шестилетняя девочка, дрогнула подо мной. Сначала я испугалась, но чем дольше я стояла, спрятав руку в материнской ладони, тем сильнее стучало мое сердце, взволнованное тайной луны и тем, что в мире еще осталось что-то непознаваемое. Возможность видеть чудо, дивиться и недоумевать представлялась, может быть, величайшей свободой, какую я знала в жизни.