ЖАНРЫ

Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:

что есть она как не (позволь

так молвить, чтоб высокий в этом

не узрила ты штиль) мозоль,

натертая в пространстве светом?

Схоластика. Почти. Бог весть.

Возможно. Усмотри в ответе

согласие. А что не есть

схоластика на этом свете?

Звезда над морем, эта «мозоль, натертая в пространстве светом», видится в приземленном философско-поэтическом пассаже Бродского как натужная антитеза беспредельной небесной выси, усмотренной когда-то Багрицким среди кухонной утвари в иудейском доме:

Качнулся мир.

Звезда споткнулась в беге

И заплескалась в голубом тазу.

В приземленности Бродского, как того требовали каноны александрийской поэтики, интимная нота сохранялась, но высокий лирический настрой, присущий душе поэта от века, замещался низменной, тоже в ключе александрийцев, строфой уличного острослова, для которого соседство святыни не было помехой скабрезности и сквернословию.

Мария Стюарт, с которой Иосифа Бродского разделяли века, навсегда вошла в его жизнь с тех пор, когда, восьмилетний питерский мальчишка, он впервые увидел ее на экране. С экрана прекрасная шотландская королева обучала его «чувствам нежным», и много лет спустя, уже известным поэтом, он счел себя обязанным вступиться за честь Дамы, красота которой в глазах ее современников была чрезмерным соблазном:

Число твоих любовников, Мари,

превысило собою цифру три,

четыре, десять, двадцать пять.

Нет для короны большего урона,

чем с кем-нибудь случайно переспать.

…………………………

Твоим шотландцам было не понять,

чем койка отличается от трона.

В своем столетьи белая ворона,

для современников была ты блядь.

Не удержав при жизни ни трона, ни головы, Мари post mortem нашла заступника, к тому же певца в лице питерца Бродского, генетические корни которого уходили в грунты иудео-эллинизма с его этической и эстетической шкалой категорий:

Что делает Историю? — Тела.

Искусство? — Обезглавленное тело.

С точки зрения историографа, и то и другое — игра слов, пустые фигуры. Но почему же врезаются они в память, почему, осевши там, настырно звучат в ушах? Потому, очевидно, что буква и дух истории не тождественны. Для поэта, даже приверженного истории, дух первее буквы.

У соплеменника Иосифа Бродского, немецкого еврея Генриха Гейне, в Тюильри, на торжественной церемонии утреннего туалета королевы Марии-Антуанетты, уже гильотинированной, ее фрейлина, гильотинированная, как и госпожа, должна блюсти этикет без скидки на обстоятельства:

И, за отсутствием головы,

Она улыбается задом.

Трагическое и смешное, как замечали александрийцы, между собой много ближе, чем виделось в классические времена трагедии и комедии: действительность менее педантична, чем создатели и теоретики жанров.

Трагическое у Бродского, начиная с юношеских его стихов, всегда было в фаворе. Люди — живые, как и сам он, когда писал свои стихи, — все кандидаты либо в камень, либо в падаль. Все.

Что есть падаль?

…падаль — свобода от клеток, свобода от

целого: апофеоз частиц.

Что есть жизнь? «Жизнь — сумма мелких движений». Движения совершаются во времени и пространстве, на свету и во тьме. Каковы бы ни были движения, основным атрибутом поэта в земных реалиях остается одиночество:

Одиночество учит сути вещей,

ибо суть их то же

одиночество.

Метафизический поиск приводит Бродского к заключению, что «человек размышляет о собственной жизни, как ночь о лампе». В этом интеллектуальном занятии открывается человеку суть вещей:

Время больше пространства.

Пространство — вещь.

Время же, в сущности, мысль о вещи.

Жизнь — форма времени…

А что же есть он, человек, метафизическая единица, стремящаяся постичь самое себя?

Состоя из любви, грязных снов,

страха смерти, праха,

осязая хрупкость кости, уязвимость паха,

тело служит в виду океана цедящей семя

крайней плотью пространства:

слезой скулу серебря,

человек есть конец самого себя

и вдается во Время.

Хоть все течет, все меняется, «человек отличается только степенью отчаяния от самого себя». От рождения, противясь динамике вещей, он наделен комплексом статуи и стремится к слиянию с тьмой, продлевая себя во времени, ибо «грядущее есть форма тьмы, сравнимая с ночным покоем».

Бюсты, торсы, статуи — постоянные собеседники поэта. Отдаленный двумя тысячелетиями Корнелий Долабелла, в вечерний час встреченный Бродским в римской гостинице, оказывается если не единственным, то, во всяком случае, наиболее желанным из смертных, кому хочется сказать: «Добрый вечер…»

Римлянин только что принял душ, на нем «полотенце из мрамора, чем обернулась слава», что само по себе для поэта и предлог и резон поговорить о собственном будущем:

После нас — ни законов, ни мелких луж.

Я и сам из камня не имею права

жить. Масса общего через две тыщи лет.

Это, однако, общий разговор об уделе смертных, а у поэта есть также свой экзистенциальный мотив, и он не таит его:

……Я

знаю, что говорю, сбивая из букв когорту,

чтобы в каре веков вклинилась их свинья!

И мрамор сужает мою аорту.

Мрамор, сужающий аорту, — это из строительного материала истории, используя который она соединяет экзистенциальное «я» с метафизическим, продлевая ряд веков индивидуума до пределов, какие ведомы будут лишь далеким потомкам, как в случае Корнелия Долабеллы и Иосифа Бродского.

Здесь уместно задаться вопросом: а кто, собственно, такой Долабелла, с которым наш современник поэт Бродский ведет свой доверительный разговор? Зять Цицерона, трибун, консул, приверженец Цезаря — больше после его убийства, чем при жизни, — опутанный делами и долгами демагог, с «коммунистическим» кличем на устах, поначалу поводырь взбунтовавшегося сброда, потом — его палач. Осужденный сенатом как враг Рима, Долабелла покончил с собой.

Поделиться с друзьями: