ЖАНРЫ

Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:

А на Западе, в Париже, в июне 1935 года, на Международном конгрессе писателей в защиту культуры, поэт из краснозвездной Москвы Пастернак работал уже иную роль — чуть не вольнодумца, призывающего западных писателей не объединяться ни в какие объединения, ибо всякое объединение — для творчества смерть. Марине же Цветаевой, которая боготворила его, он сказал шепотом на ушко: «Я не посмел не поехать, ко мне приезжал секретарь Сталина, я — испугался». К тому он присовокупил, что не хотел ехать без жены, а «его посадили в авион и повезли».

Тогда же — впервые за четырнадцать лет! — явилась реальная возможность повидаться со своими стариками, которые жили на Западе. Но, как говорили острословы, Борис Леонидович счастливо избег этой возможности — так и померли папа-мама, не повидавшись с любезным сыном. А оставались старики, между прочим, подданными СССР, с краснокожей паспортиной. Приохотился к ролевой своей многоплановости Борис Леонидыч отнюдь не в советские годы, когда режим понуждал людей рядиться во всякие одежды, — приохотился к ролям еще в далеком детстве. Не в детстве даже, а в младенчестве.

«Я… с малых лет был склонен к мистике и суеверию и охвачен тягой к провиденциальному. …Я верил в существование высшего героического мира, которому надо служить восхищенно, хотя он приносит страдания. Сколько раз в шесть, семь, восемь лет я был близок к самоубийству.

Я подозревал вокруг себя всевозможные тайны и обманы. Не было бессмыслицы, в которую бы я не поверил. То на заре жизни, когда только и мыслимы такие нелепости, может быть, по воспоминаниям о первых сарафанчиках, в которые меня наряжали еще раньше, мне мерещилось, что когда-то в прежние времена я был девочкой и что эту более обаятельную и прелестную сущность надо вернуть, — перетягиваясь поясом до обморока. То я воображал, что я не сын своих родителей, а найденный и усыновленный ими приемыш».

Заметьте, семилетнего Борю никак не устраивала его собственная ипостась, все хотелось ему выпрыгнуть из своей шкуры — то вернуть себе более обаятельную и прелестную сущность какой-то девочки, перетягиваясь для этой цели, до обморока, поясом, то вдруг открыть, что папа Леонид Осипович и мама Розалия Исидоровна вовсе никакие ему не папа, не мама, а случайные, чужие люди, которые нашли его середь дороги и усыновили. И вот из-за этой нелепицы он — на самом деле никакой не Пастернак — наречен Пастернаком, сыном иудеев, по каковой причине ему всю жизнь маяться в евреях.

В автобиографическом очерке «Люди и положения», написанном для советского издания, автор ни словом не заикнулся об «интимной полутайне» своего крещения, как будто и не было никакой «интимной полутайны» с ранних, с младенческих его дней. А были, хоть и не совсем будничные, но все же из вполне тривиального ряда детские тайны, свойственные всякому дитяте, особливо с воображением.

В 1932 году во «Втором рождении» поэт Пастернак, ощущая себя уже большим поэтом, открылся читателю в своих опасениях:

Есть в опыте больших поэтов

Черты естественности той,

Что невозможно, их изведав,

Не кончить полной немотой.

В родстве со всем, что есть, уверясь,

И знаясь с будущим в быту,

Нельзя не впасть к концу, как в ересь,

В неслыханную простоту.

Но мы пощажены не будем,

Когда ее не утаим.

Она всего нужнее людям,

Но сложное понятней им.

Четверть века спустя так и не решился правдоискатель, правдолюб Пастернак впасть в «ересь неслыханной простоты» и сообщить о себе, как сделал в приватном письме французской своей корреспондентке графине де Пруаяр, элементарную правду: «Я был… крещен… и факт этот всегда оставался интимной полутайной, предметом редкого и исключительного вдохновения, а не спокойной привычки».

Именно по этой причине — что факт крещения «оставался интимной полутайной, предметом редкого и исключительного вдохновения, а не спокойной привычки», какая дана законорожденному в православной вере, — никогда не проходило у Пастернака ощущение некоего самозванства, а отсюда, в целом и в частностях, незаконности своего жизненного опыта: вроде свой, да не свой.

Нет, никогда не был он девочкой, и, сколько ни перевязываться ему поясом, хоть до обморока, хоть до полного беспамятства, не оборотиться ему было девочкой. Нет, не был он найденышем, не был приемышем, а был законным сыном некогда одесских, а по его рождении московских, евреев Леонида Пастернака и Розалии Кауфман.

Чтобы уйти от проклятых фактов и еще более проклятых вопросов — хуже того: вопросиков! — бытия, еще отроком, юношей Пастернак приучился — хоть, как помним, с детских лет помышлял о самоубийстве — сублимировать свое отчаяние в безоглядный оптимизм.

Весной пятьдесят девятого года — предпоследняя его весна — он объяснял Жаклине де Пруаяр: «Во время приступов самого глубокого отчаяния в мои юные годы я не переставал постигать, я не скажу мир или вселенную, но какое-то измерение вещей несравненно более широкое, чем мои личные испытания; и даже в слезах, на пороге отчаяния, я восхищался влекущим и все превосходящим величием природы, того бытия, которое было передо мной и надо мной и не было мною».

Изменчивость, переменчивость внешнего мира и бытия, которое перед нами и над нами, окончательно утвердила Пастернака в верности того наблюдения, что факт сам по себе противостоит правде, отрицает правду, ибо правда существует лишь как конструкция искусства, и в его власти конструировать правду, как велит ему его художническое, большого поэта — «Есть в опыте больших поэтов…» — чутье.

Отталкиваясь от собственного еврейского «я», как от данности, которая не только что не устраивала его, а вызывала прямо негодование, с зубовным скрежетом, с бешенством, тоже, увы, от своих, от жестоковыйных, Пастернак открыл для себя, что и нравственные формулы относительны — не в общем, историческом, для всего человечества, а в чисто индивидуальном применении — и даже «Библия есть не столько книга с твердым текстом, сколько записная тетрадь человечества, и что таково все вечное».

В материальном плане, по советским стандартам, поэт Пастернак, опираясь долгие годы на Пастернака-переводчика, был вполне благополучен. После войны среднемесячный его заработок составлял, по его словам, десять-пятнадцать тысяч рублей. За шесть, за семь лет набегал миллион — это стало нормой, не только нормой, но и предметом гордости: сколько ж их было по писательскому цеху в стране рабочих и крестьян, чей доход исчислялся в миллион! Сотни тысяч, которые шли в последние его годы из-за границы, после «Доктора Живаго», не были ему в диковинку. И памятные пересуды, будто Запад, заграница соблазнили его длинным рублем — домыслы носорогов из идеологического ведомства ЦК, которые только так привычны работать: врубившись своим рогом в дерево, ежели дерево встало им поперек пути.

Дача в Переделкине не представляла ничего исключительного — целые улицы в поселке сплошь были заняты писателями. Покой, достаток, свой дом в Подмосковье — это были не призрачные, из воображения поэта, это были реальные ценности. Из бытия, которое было перед ним и над ним, они превращались в «я» самого поэта, как превращался в него проглоченный кусок мяса, выпитый стакан вина.

Забежав однажды к Мандельштаму, на Фурманов переулок, посмотреть, как тот устроился, Пастернак сказал: «Ну вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи».

Поделиться с друзьями: