Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:
В осужденье судьи и свидетеля,
В океан, без окна вещество.
«Заблудился я в небе… Что делать?» Вы слышите: уже не только на земле, уже и в небе заблудился Ося. «…Тише! Тучу ведут под уздцы».
Да разве это слова бывалого, мудрого еврея? Да это же лепет мальчика, который потерялся. Ося и сам говорит: «Вот оно, мое небо ночное, / Пред которым как мальчик стою…»
Ну, а что если не мальчик он, если причина этим словам, этим видениям вовсе иная? «Может быть, это точка безумия…»
Не мы, не кто-нибудь другой — сам Осип первый произнес эти слова, это у него у первого возникла в голове догадка о безумии Осипа Мандельштама — не того, что прыгал в окно, не того, что звал за собою, к прыжку в вечность, свою жену, а того, что сочинял вирши и мечтал оборотиться лучом: «О, как же я хочу / Нечуемый никем / Лететь вослед лучу, / Где нет меня совсем».
Близились к концу его земные дни, он говорил жене: «Я к смерти готов…» Но — вот оно, безумие поэта! — твердил в своих виршах: «Не разнять меня с жизнью…»
И так сражались они в нем — человек, безмерно уставший от жизни, и поэт, весь во власти мечты о бессмертии, о лавровом венке, которым люди венчают своих великих, своих признанных сынов. Но и в эти считанные уже недели-месяцы жизни верный своей гордыне — он же «потомок народа овцеводов, патриархов и царей»! — просил Ося человечество как раз об обратном: чтоб не клали ему венка:
Не кладите же мне, не кладите
Остроласковый лавр на виски —
Лучше сердце мое расколите
Вы на синего звона куски.
Опять, опять мечты, грезы мальчика: помните, как, ударяя вороненую сталь, сколок о сколок, высекали мальчики синий звон и синие искры. Между двумя приступами удушья старик-мальчик Ося Мандельштам не только себя, но и других норовил уверить, что у него стальное сердце: расколотое, это сердце взлетит над землей кусками синего звона.
«…Упрямые, рассудочные, в глухих местечках метившие в гении юноши…» — кому, как не им, приходился Ося самым близким, кровным родичем! Вечные бродяги — они были везде дома, без куска хлеба — они были всегда сыты, дрожащие от холода — они пылали душевным огнем, униженные и оскорбленные — они возносились над человечеством, безымянные, неведомые — они в мечтах помечали столбовые дороги города и мира своими именами:
Эта, какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чертова! —
Как ее ни вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.
Мало в нем было линейного.
Нрава он не был лилейного,
И потому эта улица,
Или, верней, эта яма —
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама.
Психиатры утверждают: есть одна психическая болезнь — циркулярный психоз, при которой больной не теряет рассудка. Русский поэт Гаршин страдал циркулярным психозом, во время приступа он бросился в лестничный пролет: кто хочет избавиться от жизни — тот избавляется.
Осип Мандельштам несколько раз делал попытки покончить с собой. На самом же деле он не хотел умирать: то были не акты безумца — то были акты человека, утратившего волю к борьбе, к жизни.
Надежда Мандельштам, самый близкий к Осипу в те дни человек, разрывалась между двумя крайностями: то казалось ей, Ося сходит с ума, то, напротив, она подозревала его в притворстве — того рода притворстве, которое понудило андреевского героя доктора Керженцева, начавшего с игры в безумие, в конце концов воскликнуть в ужасе: «А может быть, в самом деле доктор Керженцев сошел с ума!»
Осип и сам, как помним, подозревал себя в безумии: «Может быть, это точка безумия…» Но, Боже мой, это же тривиальные страхи всякого неврастеника! Не хочу забираться в дебри психиатрии, но целиком принимаю тезис доктора Кречмера: стопроцентно здоровых психически людей — нет. Всякий человек, говоря по-домашнему, немножко того. У всякого человека с точки зрения идеального душевного здоровья бывают крайности, которые никак не уложить в рамки нормы.
Так стоит ли удивляться, что, помышляя о бессмертии, Ося тут же готов был поступиться жизнью:
И богато искривилась половица —
Этой палубы гробовая доска —
У чужих людей мне плохо спится,
И своя-то жизнь мне не близка.
Свое воронежское жилье Ося пел уличным голосом беспризорника: «Я живу на важных огородах / Ванька-ключник мог бы здесь гулять. / Ветер служит даром на заводах, / И далеко убегает гать».
А любовь, какая любовь была у беспризорника этого в Воронеже! Сколько слез пролила Надя из-за него, беспутного, — а лет было ему под полста — и двадцатилетней Наташи Штемпель, которая только что закончила университет и преподавала литературу в здешнем техникуме:
Пришла Наташа. Где была?
Небось, не ела, не пила…
И чует мать, черна, как ночь:
Вином и луком пахнет дочь…
А загадки какие загадывал Ося Наташеньке, простаивая, как влюбленный по уши школярик, у проходной техникума:
— Наташа, как писать — балда?
— Когда идут на бал, то — да.
— А полдень? — Если день, то вместе.
А если ночь, то не скажу, по чести.
И вдруг, оборотившись не то гусаром, не то царь-Соломоном на ложе у Суламифи, Ося уже без обиняков выписывает Наташенькины мечты, «чтобы мальчик был лобастый, на двоих похожий», и огненные клятвы этих двоих: «И к губам такие липнут / Клятвы, что, по чести, / В конском топоте погибнуть / Мчатся очи вместе».
Нет, хоть и уверял Ося свою Надю, что готов к смерти, но никак не был он готов — не хотелось ему умирать. Напротив, хотелось жить. Так хотелось, что решился Ося на самое тяжкое преступление: предать тысячелетний завет отцов «не сотвори себе кумира!», предать свою душу, предать дух — и тем спасти бренную свою плоть.
Вооружившись карандашом и бумагой, разложившись на столе, как стратег со своими картами перед решающей битвой, битвой-судьбой, Ося вспомнил Прометея, вспомнил Гомера, вспомнил Эсхила — ив этой компании почел себя достойным сложить оду товарищу Сталину, «в искусстве с дерзостью гранича» и обливаясь умильными слезами самозабвенно любящего сына:
И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,
Какого не скажу, то выраженье, близясь
К которому, к нему, — вдруг узнаешь отца