Как работает стихотворение Бродского
Шрифт:
В-третьих, язык стихотворения, его стилистический регистр столь же откровенно «прозаичен», «нелиричен» и, по- видимому, выходит за рамки высокой культуры (приобщенность к которой нередко служит отличительной чертой поэзии Бродского), так и тема мебели и неорганической «вещности». Отметим, что помимо склонности лирического героя видеть себя в будущем не просто покойником, но именно «неодушевленным предметом» в стихотворении есть еще одна фактическая странность: упоминание кафе «Рафаэлла». Кафе это действительно существует, оно расположено на 7-й авеню Манхэттена, совсем недалеко от бывшей квартиры Бродского в Гринвич-Виллидж: сын своего века, он тоже не мог обойтись без кофеина и джаза. Не забудем и об итальянском названии: немаловажный штрих, когда речь идет о поэте, так много писавшем о Венеции и Риме, об античности и о классических поэтах, мыслителях и государственных деятелях, которые зачастую становились его собеседниками. Именно это место становится отправной точкой его размышлений о собственной кончине и последующем вступлении в историю
Таковы факты, с которыми мы приступаем к стихотворению. Но они еще не имеют «значения». Бродский-поэт всегда восставал против «типичного» критического перехода от неодушевленного / дескриптивного (будь то «форма» гекзаметра или кресла) к одушевленному / осознанному (внутреннее просветление этих вещей непостижимым путем языка). Даже говоря о стихах других поэтов, например Фроста или Гарди (см. его сборник эссе «О скорби и разуме»), он стремился минимизировать биографический элемент (одновременно предоставляя своим студентам и читателям материалы, подтверждающие обоснованность его наблюдений), фокусируя внимание на внутренней работе поэтического языка. Поэтому «Моей дочери» не становится значимым, не превращается в стихотворение исключительно в силу того, что лирического героя ждет скорая смерть, тогда как его дочь лишь начинает жить, — а кафе «Рафаэлла» находится недалеко от его бывшего пристанища в Гринвич-Виллидж. Не способствует этому и наше знание, что его слова оформлены в гекзаметры, хотя с технической точки зрения это ближе к истине, чем всё остальное. Сами факты, тем более биографические, не «формируют» значения (по мнению Бродского, происхождение ничего не объясняет); они образуют пространство, где оно может родиться. Факты обретают значение благодаря языку. Отсюда фирменные афоризмы Бродского, привычные для тех, кто знаком с его сборником «Меньше единицы»: «короче говоря, поэта следует рассматривать только через призму его стихов — и никакую другую»; «на самом деле язык использует человека, а не наоборот»; «последний бастион реализма — биография — основывается на захватывающей предпосылке, что искусство можно объяснить жизнью»; критики ставят «литературу в слишком подчиненное по отношению к истории положение», в то время как поэты делают прямо противоположное [360] .
360
Бродский И. Сочинения: [В 6 T.J. Т. 6. С. 261, 277, 70, 258. Ср. со сходными рассуждениями из первого сборника эссе Бродского «Меньше единицы»: «Поэтому ее стихам [Ахматовой] и суждено было выжить, опубликованным или нет: благодаря просодии, благодаря тому, что они заряжены временем — в обоих означенных смыслах. Им суждено выжить потому, что язык старше, чем государство, и потому, что просодия всегда переживает историю». Или: «Писание буквально бытийный процесс: оно использует мышление для своих целей, поглощает темы, идеи и т. д., а не наоборот. Именно язык диктует стихотворение, и то, что в просторечии именуется Музой, или вдохновением, есть на самом деле диктат языка» (Бродский И. Сочинения: 1В 6 т.]. Т. 5. С. 42, 93).
Одним словом, взгляд Бродского на поэта был вполне романтический, хотя смягченный изрядной долей усвоенного им демократического духа, иронии и юмора (еще один парадокс). Как и Цветаева, он презирал критиков, видя в них несостоявшихся поэтов, чьи бесполезные дефиниции и термины не могут охватить чужое превосходство. Поэт — существо особенное, но это не имеет отношения к уникальному таланту, который можно было бы считать его собственной заслугой, чем-то приносящим удовольствие, полезным в жизни и проживаемым как «жизнь». Нет, поэт — это то место, где язык — играющий мифологическую роль чего-то более древнего, более великого, нежели Государство или История (отметим, какие неожиданные сальто выписывает здесь проблема происхождения), — оживляет значение. Согласно напористой логике Бродского, настоящее стихотворение — в буквальном смысле неодушевленная форма жизни. Таким же причудливым образом утверждается, что поэтический язык вечен отнюдь не благодаря папирусу или компьютерным дискетам. Это перекресток, где конечное и одушевленное, т. е. человеческое существо, встречается с бесконечным и неодушевленным, т. е. с материей как таковой. Нельзя искать значение в жизни, даже в жизни поэта; человеческая история слишком антропоморфна и страдает солипсизмом. Как однажды сказал Бродский выпускному классу Дартмутского колледжа, нужно усвоить «урок своей крайней незначительности» перед лицом вселенной [361] . Итак, «значение» — если оно вообще не иллюзорно — это то, что испытывает поэтическая душа, наблюдая, как ее жизнь превращается в языковую материю (управлять этим процессом он не может, но существует только ради него). Здесь речь не о смутно-антропоморфном бессмертии языка (птицы Йейтса будят дремлющих императоров и т. д.), а о его материальном характере; это — нечто переросшее человеческое страдание, но способное — даже предназначенное — служить его сосудом. Согласно траектории, отчетливо прочерченной всей зрелой поэзией Бродского, это не христианское слово-ставшее-плотью, а — в буквальном смысле — плоть-ставшая-деревом, или, пользуясь другой известной метафорой, поэт, ставший частью собственной речи [362] .
361
Там же. Т. 6. С. 90.
362
Бродский неоднократно возвращался к этой мысли и в сборниках «Меньше единицы», «О скорби и разуме», и в разрозненных эссе, рецензиях и интервью. См., к примеру: «[Поэзия] — это дух, ищущий плоть, но находящий слова. В случае Мандельштама ими оказались слова русского языка» (Бродский И. Сочинения: [В 6 т.]. Т. 5. С. 92).
Но откуда взялись — конечно, не поэтические идиомы Бродского, а его представления о поэтическом языке? И если язык — это божественный глагол, то каков его символ веры? Поиск ответов на эти вопросы непосредственно возвращает нас к загадочному смыслу стихотворения «Моей дочери». Для Бродского просодическое многообразие стихотворения является настоящим хранилищем памяти: черпая из него, он апеллирует к традиции в целом. Это особенно справедливо в отношении его творчества как русского поэта, который, в отличие от своих английских собратьев, острее чувствует взаимосвязь между историей просодической формы и ее семантическим и тематическим «ореолом». Для Бродского, вслед за Мандельштамом, «память» предшествующих форм (это должно быть сказано именно так, а не иначе), Муза и Мнемозина — синонимы или же ипостаси одного и того же. С точки зрения поэта, это и есть «история», и когда Бродский пишет, что поэтический язык представляет собой «реорганизованное время», которое, несмотря на равнодушие к человеческой трагедии, обладает признаками «индивидуальности» или (мандельштамовской) душой/ психеей, — он думает именно о ней. Не случайно накануне высылки из России он выбирает для стихотворного прощания с сыном Андреем («Одиссей Телемаху», 1972) белый стих (нерифмованный ямбический пентаметр). Русская генеалогия этой поэтической формы включает в себя произведения Жуковского, Пушкина, Огарева, Блока, Гумилева, Ходасевича, Кнута, Ахматовой и самого Бродского (напр., «Остановка в пустыне», 1966) [363] . Ее тематическое поле было окончательно определено, когда Пушкин, отталкиваясь от стихотворения Жуковского «Тленность» (1816) — довольно бледного перевода из Гебеля, написал «…Вновь я посетил…» (1835). Это тематическое «чувство» формы связывает ее с размышлениями о смерти и смене поколений, с переживаниями лирического героя, возвратившегося к местам своего прошлого. Заданная Пушкиным семантическая и тематическая «тональность» основана на поразительном смешении элементов лирики и прозы (отсутствие рифм, простота, безыскусность языка и т. д.). Что же касается более глубокого «дыхания» строки (идея, в равной степени важная как для Мандельштама, так и для Бродского), то она имеет не только явные «шекспировские» коннотации (одна из моделей пушкинского белого стиха). Например, в «Остановке в пустыне» мотив возвращения обретает классическое или «античное» звучание — на месте снесенной Греческой церкви (потенциальная отсылка к эллинизму и православию) вырастает современный концертный зал: так «младое племя», которое приветствовал Пушкин, иронически преобразуется в убогий советизм — «концертный зал». То же самое можно сказать и о стилизации классической биографии в стихотворении «Одиссей Телемаку», которая призвана показать (иронически обыграть) современность античности и оттенить утонченность поэта, оказавшегося жителем варварского государства. Рассказ об измене и изгнании выстраивается с помощью ряда прямых аллюзий — греки, Цирцея, Посейдон, Паламед, Эдип и т. д.: сам прием очевидно отсылает к традициям высокого модернизма, к неоклассическим экспозициям у таких поэтов, как Мандельштам, Ахматова или Цветаева. Но здесь обращение к местам прошлого становится не возвращением домой, а передышкой перед изгнанием.
363
См. обсуждение этой темы во второй главе кн.: Wachtel М. The Sense of Meter. A Pragmatic Approach to the Evolution of Russian Verse. Cambridge: Cambridge University Press, 1999.
Однако автор «Моей дочери» — уже совершенно другой человек. Точнее, это тот же Бродский, но он так далеко ушел по пути «самоотчуждения» [364] , что узнать его могут только самые преданные читатели [365] . Вместо характерной для высокого модернизма «мученической» биографии (поэт — Мандельштам или Ахматова — предстает Христом или Марией), которая в какой-то момент была ему достаточно близка («младенец Христос» [366] ), — он постулирует полный отказ от биографии как категории поэтического понимания [367] . Вместо отчетливого предпочтения русских образцов (Оден и Монтале в придачу), составляющих костяк сборника «Меньше единицы», — решительный поворот к «заемным» моделям в сборнике «О скорби и разуме», где главными героями становятся англосаксонский самоучка и скептик (Гарди) и американский индивидуалист (Фрост). Вместо бюстов, торсов, Овидиевых подсвечников и бесформенных обломков «руин», ассоциирующихся с мандель- штамовской тоской по мировой культуре, — последние рубежи мебели, частицы пыли и декультивированной «материи как таковой» [368] . Вместо матери просодической формы, русской Мнемозины (белый стих «Одиссея Телемаку»), — англоязычный строй гекзаметра, но воспринятый изначально русским слухом [369] . Этот Бродский начинает так:
364
Ср. с признанием Бродского, что как художник он поставил перед собой цель «постараться понять, насколько [он] может себя расчеловечить, продолжая оставаться человеческим существом» («The Acceleration of the Poet», with Peter Forbes // Poetry Review 78.1.1988. P. 4).
365
Можно сказать, что он сделал свою жизнь метафорой метафорического мышления. Не нужно понимать это в духе постмодернизма: речь идет о том, что силой собственного примера Бродский персонализировал и героизировал саму безличность языка. В этом он остался вполне «ветхозаветным» сыном: ср. с Исааком из его ранней поэмы «Исаак и Авраам». Поэта испытывает Иегова — Иегова языка, не имеющий ни малейшего сходства с любящим отцом. Он сотворил человека не по образу своему и подобию, но в этой пустыне произвольного миропорядка он наделил его речью.
366
См. стихотворение «Сретенье» (1972), а также сто анализ в кн.: Bethea D.M. Joseph Brodsky and the Creation of Exile. Princeton: Princeton University Press, 1994. P. 166–173.
367
Заметим, он не отрицает, что жизни его героев (Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой, Одена и др.) могут быть источником вдохновения; последовательно впадая в противоречие, он не хочет, чтобы к нему подходили с подобной меркой (возвышенная биография как дополнение к сочинениям автора). См., к примеру, Нобелевскую лекцию, где он говорит, что «именно их [вышеупомянутых героев] жизни, сколь бы трагичны и горьки они ни были, заставляют меня часто — видимо, чаще, чем следовало бы, — сожалеть о движении времени» (Бродский И. Сочинения: [В 6 т.]. Т. 6. С. 44).
368
Невольно представляешь себе Бродского в роли закоренелого каламбуриста, переиначивающего библейское «плоть-ставшая-словом» как «плоть-ставшая-деревяшкой».
369
Ср. с известными гекзаметрами Мандельштама «Сестры — тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы».
Дайте мне еще одну жизнь, и я буду петь / в кафе «Рафаэлла». Или просто сидеть / там. Или стоять, как мебель в углу, / если другая жизнь окажется чуть менее щедрой, чем первая.
Что это значит, с учетом пройденного нами пути? Прежде всего поэт знает, что конец близок, но если бы он мог получить отсрочку («еще одну жизнь»), то хотел бы вернуться к привычным местам в прежней роли певца [370] . Взятые вместе, пение и возвращение несут в себе идею рифмы, поэтического эха. Первые две строки, как неминуемо понимает читатель, мучительно перегружены всеми жизненными смыслами, ибо предполагают возвращение в качестве неодушевленной материи — языка, хотя дважды повторяющийся «провал» enjambement («singing/in» и «sitting/there») и нехватка метрических ударений (пять вместо следующих далее шести; причем во второй строке реализованы только четыре [371] ) говорят о приходе смерти. Так мучителен глубокий «вдох», так ощутимы перебои ослабевшего сердца, что к тому моменту, когда язык поэта стабилизируется и начинает следовать определенному рисунку (четвертая строка [372] ), «его» уже там нет. При помощи цезурного (темпорально-уточняющего) «или» он превращается в нечто, в некую вещь: из «поющего» поэта в «сидящего» наблюдателя, а затем в «стоящую» в углу мебель. В этом смысле «другая жизнь», т. е. жизнь после смерти, может оказаться «менее щедрой, чем первая», поскольку ничем не похожа на формы человеческого существования.
370
Как мы знаем из других текстов, к этому его бы побудила благодарность. См., напр., заключительные строки стихотворения Бродского, написанного вдень его сорокалетия: «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. / Только с горем я чувствую солидарность. / Но пока мне рот не забили глиной, / Из него раздаваться будет лишь благодарность» (Бродский И. Урания. Ann Arbor: Ardis, 1987. С. 177). Позднее сам поэт перевел их следующим образом: «What should I say about life? That it's long and abhors transparence. / Broken eggs make me grieve; the omelette, though, makes me vomit. / Yet until brown clay has been crammed down my larynx, / only gratitude will be gushing from it» (Brodsky J. To Urania. N.Y.: Farrar, Straus, and Giroux, 1988. P. 3).
371
Первая строка: *_ _ * _ * _ *_ * _; вторая строка: _ _ * _ _ * _ _ * _ * _.
372
В третьей строке 6 метрических ударений, однако пятое пропущено: * _ * _ * _ * _ _ _ _* _. Таким образом, только четвертая строка имеет все шесть ударений: _ * _ * _ _ * _ * _ _ *_ * _.
В следующей строфе новое состояние поэта как «древесины» («dead-wood») проецируется в будущее:
Yet partly because no century from now on will ever manage without caffeine or jazz, I'll sustain this damage, and through my cracks and pores, varnish and dust all over, observe you, in twenty years, in your full flower.Все же, поскольку отныне ни одному веку отныне не обойтись / без кофеина и джаза, я стерплю этот урон, / и сквозь свои щели и поры, покрытый лаком и пылью, / через двадцать лет я буду смотреть, как ты расцветаешь.
Подчеркнем, что Бродский прощается с дочерью, переходя на язык американской городской культуры, которая для него является заемной, а ей принадлежит по праву рождения — Нью- Йорк, атмосфера кафе, допинг кофеина и джазовой импровизации. Хорошо ли, плохо ли, но эта культура не оглядывается назад («отныне ни одному веку…») и, видимо, предпочитает свободные и открытые формы. За ее пределами остается только одно — разговор отца и дочери, который никогда не состоится. Однако уместна ли здесь поэзия, что делать в этой обстановке Мнемозине с ее просодическим хранилищем памяти? Ведь «урон» коснется не только памяти о нем как о поэте (человеке, отце), которая неизбежно примет застывшие формы, но и его не вполне «родного», не абсолютно «свободного» языка. В каком-то очень существенном смысле англоязычные стихи Бродского неорганичны: им нужно пробиться сквозь время (которое берет свое), сквозь ощутимую искусственность, «сквозь свои щели и поры, покрытые лаком и пылью», где человеческие раны уже неотличимы от механических повреждений, — чтобы присутствовать при органичном юном расцвете его дочери. Почему же при всем том поэта не волнует ни собственная смерть, ни превращение в ненужную, заброшенную мебель?
Здесь нужно вспомнить эссе Бродского, которые были написаны почти одновременно с посланием дочери; они помогут прояснить смысл этой и последующей строф [373] . С этой точки зрения наибольший интерес представляет эссе «С любовью к неодушевленному», посвященное Томасу Гарди — поэту, удивительно созвучному Бродскому. Не случайно, что незадолго до смерти он много размышляет об этом «предтече модернизма», об этом самоучке, страстно зачитывавшемся греческими и римскими классиками (одна из точек их соприкосновения) [374] . Бродскому близки такие качества Гарди, как «преобладание рациональной непосредственности над эмоциональной», «привычное самоуничижение», «отвращение к гладкой строке» и предпочтение «запутанного синтаксиса», интерес к формальным аспектам стихотворения [375] , соотнесение длины стихотворения с его «дыханием». Добавим сюда мысль, что «язык течет в мир человека из царства нечеловеческих истин и зависимостей, что в конечном счете это — голос неодушевленной материи», «общую стилистическую небрежность» (которая, несомненно, ощущается и в «Моей дочери»), любовь к парадоксам и, возможно, самое важное — готовность бросить «пристальный взгляд на худшее» [376] . Вспомним о том, что Гарди был далеко не молод, когда вступил во второй брак, и что его место в традиции (не как прозаика, а как поэта) до сих пор по- настоящему не оценено, — и мы начинаем понимать, почему не получивший особого признания в англоязычном мире поэт- лауреат был им так увлечен [377] .
373
Среди них назовем (1) эссе «С любовью к неодушевленному. Четыре стихотворения Томаса Гарди» (Бродский И. Сочинения: [В 6 т.]. Т. 6. С. 258–316), в основу которого легли лекции, прочитанные осенью 1994 года студентам колледжа Маунт-Холиок в рамках курса «Темы современной лирической поэзии»; (2) эссе «О скорби и разуме», посвященное Роберту Фросту (Там же. С. 182–220), которое также было написано в 1994 году; (3) речь об истоках творчества «Кошачье «Мяу»» (Там же. С. 247–257), которая была произнесена на симпозиуме, организованном Фондом за созидание и руководство в Церматте (Швейцария) в январе 1995 года. Как уже говорилось выше, стихотворение «Моей дочери» было напечатано в «Литературном приложении к газете «Тайме»» 2 декабря 1994 года.
374
Бродский И. Сочинения: [В 6 т.]. Т. 6. С. 266. См., по-видимому, автореферативное замечание, что «самоучек всегда больше занимает суть изучаемого предмета, нежели фактические данные» (Там же. С. 304).
375
Иначе говоря, Бродский должен был чувствовать несомненное родство с Гарди, который для него поэт «ошеломляющей глаз, слух и сознание строфики, беспрецедентной в смысле неповторяемости рисунка» (Бродский И. Сочинения: [В 6 т.]. Т. 6. С. 265).
376
Там же. С. 267, 272, 265, 275, 277, 291–292, 304.
377
Сходство поэта с птицей («birdlike» / «bardlike» — каламбур Бродского), проглядывающее в автопортрете Гарди, заставляет вспомнить о Мандельштаме, другом герое Бродского. См., напр.: «An aged thrush, frail, gaunt, and small, / In blast-beruffled plume» («Старый дрозд, худой, тщедушный, изможденный, / С взъерошенными перьями») — это, конечно, автопортрет Гарди. Со своим знаменитым орлиным профилем, с хохолком волос, развевающихся над лысой макушкой, — судя по сохранившимся фотографиям, он и вправду был похож на птицу, особенно на склоне лет» (Бродский И. Сочинения: [В 6 т.]. Т. 6. С. 274). Ср. со сходными размышлениями о птице/певце в эссе, посвященном Фросту (Там же. С. 185–190). О птичьем облике Мандельштама в сочинениях Бродского см.: Bethea D.M. Joseph Brodsky and the Creation of Exile. P. 68–70.
Но дело не ограничивается одними абстрактными параллелями. На последних страницах эссе (учитель сознательно приберег самое интересное напоследок) Бродский разбирает позднее стихотворение Гарди «После меня» («Afterwards») — своеобразный «exegi monumentum». Гарди вписывает свое отсутствие в природный цикл, перечисляя приметы четырех времен года (он был в той же мере поэт природы, в какой Бродский — городской поэт). Каждая строфа заканчивается загадочной сентенцией (и Гарди и Бродский были мастерами пуанта), где это исчезновение фиксируется как смысловое или лишенное смысла. «Общее впечатление», подчеркивает Бродский, воплощается в «будущем совершенном грамматическом времени» [378] . Его размышления о взаимосвязи формы и содержания помогают нам лучше понять стихотворение «Моей дочери»:
378
Бродский И. Сочинения: [В 6 т.]. Т. 6. С. 310.
Эти двадцать строк гекзаметром составляют гордость английской поэзии, и всем, что у них есть, они обязаны как раз гекзаметру [379] . Хороший вопрос: чему обязан гекзаметр своим здесь появлением? Ответ: тому, чтобы старику поэту было легче дышать. Гекзаметр появился здесь не ради своих эпических и не ради столь же классических элегических ассоциаций, а в силу своих трехстопных, по модели «вдох-выдох», свойств. На подсознательном уровне это удобство трансформируется в изобилие времени, в обширные «поля». Гекзаметр, если угодно, — это растянутое мгновение, и с каждым следующим словом в этом стихотворении Томас Гарди растягивает его еще больше [380] .
379
Говоря о стихах Гарди как о «гордости английской поэзии», Бродский вновь демонстрирует готовность пренебречь мнением критики (Гарди — интересный, но далеко не «великий» предвестник модернизма), если оно не отвечает его поэтическому слуху и чутью (действительно ли английский язык Гарди казался благозвучней русскому уху Бродского — неразрешимая загадка).
380
Бродский И. Сочинения: [В 6 т.]. Т. 6. С. 308.