Как слеза в океане
Шрифт:
— Было очень глупо то, что я ему сказала? — спросила Мара, огорченная.
— Слова утешения вовсе не должны быть непременно умными или даже правдивыми, — сказал Дойно. — В глазах Вуйо мы так же неприличны, как и цветущие вишни. «В лучах веселых тает мгла, как будто не горе ночь принесла. Лишь в мой дом сегодня вошла беда, — а солнце смеется всем всегда!» [169] И ты, и Вассо, и я — мы все сидели вместе в Большом концертном зале в Вене и слушали, как там пели эти слова: «Песни об умерших детях» Густава Малера. Как давно это было! Разве волынщика может утешить, если он узнает, что наша деревня полностью разрушена и что у нашего прошлого давно нет иной родины, кроме наших воспоминаний? И что мы гораздо дольше, чем он, родом из ниоткуда?
169
«Песни об умерших детях» Ф. Рюккерта, эквиритмический перевод В. Коломийцова, издание П. Юргенсона в Москве.
— Но он часто видит нас веселыми, вчера ты плясал со всеми вместе, в хороводе, а сегодня перед началом совещания мы все так смеялись, даже до слез. А он…
— И он будет такой же, как мы. И он увидит, так никогда и не осознав, что не будет конца. Это и есть тот единственный жизненный опыт, объединяющий в себе одновременно и то, и другое: и наивысшее утешение, и гнетущую тревогу.
Сразу после обеда большинство из них выступило в трудный двухчасовой марш через горы. Ожидалось, что железнодорожный состав с оружием, боеприпасами и консервами для немецких частей на юге достигнет моста на рассвете. Джуровцы должны были занять позиции по обе стороны реки. Взрыв нужно было произвести в тот момент, когда локомотив и, по крайней мере, два вагона пройдут треть моста. Уже с прошлой ночи четыреста человек заняли свои позиции вдоль железнодорожного полотна. Эта операция должна была пройти успешно.
— Маленькая речушка, всего лишь приток другого притока, а посмотрите, Фабер, с каким возмутительным равнодушием течет она мимо обломков разрушенного моста. Нет ничего более надменного, чем сама природа, — сказал Краль. Он неторопливо застегивал на синие кожаные пуговицы манжеты своей рубашки с уже обтрепавшимся воротничком. — Четверо тяжелораненых и девятнадцать убитых — обратная пропорция. И из тех четверых тот, у кого ранение в голову, кого вы доставили сюда из отряда взрывников, не перенесет транспортировки через горы. И еще вопрос, удастся ли мне отстоять раненного в грудь. А тогда, значит, двадцать один убитый и двое раненых. Мы — победители, а у немцев потерь гораздо меньше. Теперь я вот стал бригадным врачом, но все никак не могу привыкнуть, что хороводные плясуны так быстро умирают. Война действительно не для меня. Ну, до свидания, желаю вам приятной беседы с вашими немцами.
Краль, хромая, последовал за своими санитарами. Вот уже несколько недель, как у него на ступне загноилась рана. Он частенько подшучивал сам над собой, называя себя неизлечимым врачом. Состояние его глаз заметно ухудшалось, пораженные легкие все больше внушали серьезное опасение, он харкал кровью. А теперь к этому добавилась еще и загноившаяся нога.
— Хвори человека, который не хочет больше жить, однако не хочет и умирать, — признался он однажды Дойно. Они знали друг друга с незапамятных времен. Много лет назад Краль оказал ему любезность, проводив Йозмара Гебена до границы и подвергаясь тем самым опасности. — Тот случай имел для меня серьезные последствия, никто не мог тогда этого предугадать, как-нибудь я расскажу вам обо всем, — сказал как-то Краль, но все было недосуг.
Огромным черным зверем свисала передняя часть состава со взорванного моста в воду. Позади горели вагоны.
Все было кончено. Партизаны, тяжело нагруженные захваченным, разными дорогами возвращались назад. Дойно и молодой Зденко, штабной писарь, ждали на полпути конвой с пленными.
— До сих пор такого еще ни разу не было, — сказал задумчиво Зденко. — Не было такого случая, чтобы мы допрашивали их. Их тут же на месте и убивали. Иногда жестоко, а иногда нет. Но не будем забывать, что жестокость заразительна, — закончил он нравоучительно. Он был молодым профессором истории немецкой литературы. Его докторская работа имела темой «Философское и религиозное содержание немецкой романтики». Какое-то время он верил, что даже внешне похож на Новалиса.
— Жестокость заразительна, — повторил он.
— Не только она, но и доброта, и великодушие, и чувство товарищества так же заразительны, как и мужество и трусость.
— Но жестокость сидит глубже, она поднимается из самых глубин человеческого существа.
Тут они отчетливо услышали тяжелые, приближающиеся шаги. Конвоиры никак не смогли бы пройти мимо условленного места — единственной поляны в этом лесу.
— Значит, ты будешь записывать имена и другие данные, которые тебе будут называть немцы, но только самое главное, впрочем, я буду подавать тебе знак. А что касается жестокости, то не думаю, что она сидит глубже сострадания. И она не столь важна, как любовь или даже потребность в справедливости. Будь иначе, многих из нас уже не было бы в живых, например, меня или тебя.
— Я совершенно не согласен, ведь Фрейд учил нас…
Дойно больше не слушал его. Из всех глупцов самыми невыносимыми для него были образованные.
Вскоре на опушке появились люди, примерно тридцать партизан и двадцать пленных. Последние тащили ящики с боеприпасами.
— Мы тут не в полном составе, — сказал молодой командир. — Двоих бандитов уже нет. Один из них всю дорогу ворчал, что не желает тащить ящики. Чтоб другие все поскорей поняли, я его прикончил. А второго Вуйо ножичком — раз, два. — И он кивнул на волынщика.
— За что? — спросил Дойно, но крестьянин ничего не ответил.
Пленные были наконец построены, одиннадцать в первой шеренге и десять во второй. Молодых среди них было мало, усталые, серые лица. Жаль, что побежденные никогда не похожи на смертельного врага, подумал Дойно, по-немецки приказывая им опустить руки. Никакого сострадания, но и никакой ненависти, и даже никакой горечи. Они стояли босые — конвоиры уже переобулись в их сапоги — и с непокрытыми головами. Слышно было дыхание тех, кто постарше, груз, который они тащили в гору, был непосильно тяжел для них. Дойно и Зденко прошли вдоль строя. Каждый должен был назвать свое имя, дату рождения, семейное положение, образование, профессию, место жительства, воинский чин, срок службы и, наконец, свою войсковую часть. Среди них были железнодорожники, электротехники, рабочие-металлисты и фермеры, в большинстве своем женатые мужчины. Во внутренних карманах у них лежали фотографии их жен и детей и последние письма из дома. Чаще всего в них встречалось слово «отпуск».
— Ганс Лангер, — отрапортовал упитанный человек в добротном, хорошо скроенном мундире. — Родился восемнадцатого октября тысяча девятьсот восьмого года в Кёльне на Рейне, проживаю по Гогенцоллернринг, тридцать шесть, служащий имперской железной дороги, женат, место службы — транспортный отдел в Белграде.
Его лицо выглядело странным, несмотря на правильные черты. Нападение застало его, по-видимому, врасплох, в тот момент, когда он брился — одна щека была гладко выбрита, другая покрыта щетиной.
— Вы офицер? — спросил Дойно. Он смотрел не на него, а на солдата во второй шеренге.
— Да. Так точно, капитан, — ответил он, — и я протестую против такого обращения. Как офицера меня нельзя принуждать к физической работе. Женевская конвенция категорически запрещает использование военнопленных поблизости от боевых действий.
Его выговор выдавал его: без сомнения, он был родом из восточных земель Германии.
— Так, значит, вы родились в Кёльне, всегда там жили и служили на имперской железной дороге. Тогда вы, конечно, знаете и Санкт-Гереонскирхе, ее каждый знает. От вашего дома недалеко до церкви. Назовите улицы, которые ведут к ней.
— Да, нет ничего проще. Если идти от моего дома… но откровенно говоря, я не слишком большой приверженец церкви и не так уж точно знаю эту дорогу.
Обыскали его карманы, документов при нем никаких не было, даже металлической бляхи — личного знака солдата.
— Так вот, ваше имя не Ганс Лангер и вы не из Рейнской области, а из Силезии!
Не дожидаясь его ответа, Дойно обратился к человеку во второй шеренге:
— А вы, вас как зовут?
— Крулле, Вильгельм Крулле, радиомеханик из Берлина, Вайсензее.